«Может, я не доживу…» (fb2)

файл не оценен - «Может, я не доживу…» 1764K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Геннадий Фёдорович Шпаликов

Геннадий Шпаликов
«Может, я не доживу…»

© Г. Ф. Шпаликов (наследники), 2023

© А. В. Кулагин, статья, 2018, 2021

© Д. А. Кустанович, картины, 2015

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®

«Попробую к вам дотянуться…»

Литературное наследие Геннадия Шпаликова (1937–1974) разнообразно: стихи, сценарии, пьеса, проза, очерки, дневниковые записи. Но кажется, главной в его творчестве была лирическая нота. «Урожден поэтом», – сказала о Шпаликове дружившая с ним Белла Ахмадулина.

Сам поэт, наверное, очень удивился бы, если бы ему сказали, что когда-то будут издаваться книги его стихов. Многие его строки создают ощущение, что автор их к собственному лирическому творчеству относился не очень серьезно.

Вообще-то, с поэзией он дружил всегда. До нас дошли стихи, сочиненные мальчиком Геной, московским первоклассником, в начале 1946 года. Понятно, что стихи – детские. Но и став юношей, поступив волей семейной традиции в Киевское суворовское училище (семья была военной: отец, инженер-подполковник Федор Григорьевич Шпаликов, погиб на фронте; дядя по материнской линии, Семен Никифорович Перевёрткин, был крупным военным, генералом; в Киеве же у них жили родственники, которые могли бы в случае чего за Геной присмотреть), он продолжал писать, даже опубликовал в год выпуска, в 1955-м, два стихотворения в украинской республиканской молодежной газете «Сталинское племя». Писал то в духе любимого им и многими юношами его поколения Маяковского (когда повзрослел, то Маяковского для него потеснил Пастернак), то нечто «среднелирическое» – например, такое: «Звон трамвая голосист и гулок, / Парк расцвечен точками огней, / Снова я пришел на переулок – / Переулок юности моей» (это как раз из напечатанного в «Сталинском племени»). Можно подумать, что написано зрелым человеком, у которого за плечами многие годы. А автору всего-то семнадцать. Нет, такие стихи заметной поэтической фигурой его бы не сделали. Хотя они неплохи для того времени уже самим отсутствием советского официоза, прославления «строительства коммунизма» и прочей идеологической шелухи.

После окончания Суворовского училища юноша вернулся в столицу и поступил было уже во «взрослое» училище – в Московское пехотное имени Верховного Совета РСФСР. Но проучился там всего полгода и был комиссован по состоянию здоровья: во время учений сильно повредил мениск. Нет худа без добра. Шпаликов все больше тяготится воинской службой, а притягивает его письменный стол. Он ведет дневник, некоторые страницы которого читаются как небольшие рассказы и очерки, задумывает повесть о суворовцах. Повесть не состоялась, но курсантские впечатления отразились в рассказе «Патруль 31 декабря». В 1956 году, поколебавшись между Литературным институтом и ВГИКом, Гена выбирает ВГИК, сценарное отделение. Это тоже литературное творчество, но все же другое, лирического поэта как будто не предвещающее.

Однако Шпаликов оказался необычным сценаристом – сценаристом именно лирическим. На него очень сильно повлиял поэтический реализм в духе любимого им французского режиссера Жана Виго. Ленту Виго «Аталанта» Шпаликов впервые увидел на учебном просмотре во ВГИКе и просто заболел этим фильмом. Такое же впечатление произвела на него короткометражка другого французского режиссера, Альбера Ламориса, «Красный шар». Эти фильмы были очень далеки от господствовавшего в советском кино соцреализма, с «идейно правильными» картинами и ходульными «положительными» героями. Сценарии, написанные Шпаликовым единолично или в соавторстве с режиссерами картин – «Застава Ильича» (1962; с Марленом Хуциевым), «Я шагаю по Москве» (1963), «Я родом из детства» (1966), «Долгая счастливая жизнь» (1966; этот фильм он и снял сам как режиссер – единственный в его творческой судьбе случай), «Ты и я» (1971; с Ларисой Шепитько), – именно поэтичны. В них, конечно, важен сюжет, но не менее важна и атмосфера. Скажем, Москва в советском «дошпаликовском» кино никогда не была такой уютной и «своей», не изображалась в манере, которую можно назвать, по аналогии с известным направлением в живописи, импрессионистичной: «…по самой середине улицы шла девушка. Она шла босиком, размахивая туфлями, подставляя лицо дождю. Девушка, наверное, сразу так промокла, что ей было все равно – стоять где-нибудь в укрытии или топать по лужам. Была она не то чтобы красивая, но когда человеку хорошо, это сразу видно. Такого человека нельзя не заметить. Ребята смотрели на девушку из подъезда…» («Я шагаю по Москве»). Это больше похоже на стихотворение в прозе, чем на текст сценария. Но это был сценарий; видеоряд же снятого режиссером Георгием Данелией фильма – одного из лучших в советском кинематографе вообще – этой манере соответствовал. Шпаликов выразил в своих сценариях первой половины шестидесятых дух Оттепели – ощущение молодости и свежести, открывшихся возможностей, когда кажется, что все мрачное осталось в опыте старших поколений. Официоз почувствовал эту свободную ноту и отреагировал резко: «Застава Ильича» подверглась резкой критике из уст самого Хрущева.

А что же стихи?

Они, на фоне сценариев (и, соответственно, фильмов), быстро сделавших молодому кинодраматургу имя, казались чем-то второстепенным, относящимся не к профессиональной, а к частной жизни их автора. Шпаликов и не пытался их опубликовать, прочитать со сцены, тем более что многие его стихотворения были шуточными, ироническими, и казалось, что они предназначены для дружеского круга, для молодежных посиделок, и не более того. Порой заметна недоработанность текста, в котором можно было бы еще выровнять ритм, подобрать более точное слово. Но автору это вроде бы и не нужно.

Между тем в его стихах идеологические и языковые клише советского времени вышучивались вполне всерьез (позволим себе такой оксюморон). Молодые люди «оттепельного» поколения оставались советскими людьми, но им уже открылись трагедия поколения отцов и двусмысленный разлад между словом и делом, нараставший во второй половине советской эпохи и приведший в конце концов к распаду Советского Союза. Эта двусмысленность провоцировала иронию и эпатаж. Наталия Рязанцева, известный сценарист, первая жена Шпаликова (брак был студенческим и быстро распался; юные муж и жена напоминали сами себе не столько супругов, сколько друзей-единомышленников, а для семейной жизни этого оказалось мало), вспоминает: «Слова „стёб“ тогда не было, но сам стёб был». Так она характеризует поведение Гены (его и тогда, и позже все называли Геной; солидное имя Геннадий, не говоря уже об отчестве, с ним не вязалось), всегда готового к какой-то экстравагантной выходке. То в Доме кино снимет со стены понравившуюся ему картину и спокойно понесет ее к выходу (и, конечно, будет тут же остановлен бдительным вахтером). То выбросит за окно непонравившуюся ему книгу – чужую, между прочим. То покажет друзьям «автограф» Льва Толстого Геннадию Шпаликову, самим же Шпаликовым, конечно, и сочиненный. То, будучи совершенно «невыездным», куда как правдоподобно расскажет им о фантастической поездке в Италию на кинофестиваль, где он запросто болтал и выпивал со всеми звездами. Так проявляла себя его поэтическая натура в жизни. Но она проявляла себя и в его стихах. И в песнях.

Шпаликов оказался не просто поэтом, но поэтом поющим, одним из первопроходцев (как бы он пошутил над этим пафосным словом) авторской песни, возникшей в середине 50-х годов. Анчаров, Визбор, Окуджава, Городницкий – вот первые барды, творившие поначалу независимо друг от друга: до поры до времени, до появления первых бытовых (катушечных) магнитофонов, они друг друга не слышали. В начале 60-х бесцензурные, зачастую острые авторские песни, не всегда зная имена авторов, распевала уже чуть ли не вся молодая интеллигенция. Песенной волне поддался и Шпаликов, оставивший после себя на фонограммах десяток таких песен. Судя по воспоминаниям друзей, в реальности песен у него было больше. Гена пел их в компаниях под собственный бесхитростный – честнее сказать, элементарный – гитарный аккомпанемент, пел монотонным, как будто напрочь лишенным эмоциональной выразительности голосом. И в этом уже был стёб.

Поначалу могло показаться, что петь он собирается всерьез. Вот, скажем, песня «Мы сидели, скучали…». Начинается она вполне лирически, обещает вроде бы развитие любовной темы: лирический герой и его спутница на прогулке по известным московским местам любуются красивым городским пейзажем и радуются хорошему дню: «Мы сидели, скучали / У зеленой воды, / Птиц домашних качали / Патриарши пруды. / День был светлый и свежий, / Людям нравилось жить, – / Я был весел и вежлив, / Я хотел рассмешить». Но что-то здесь настораживает. Во-первых, как-то несерьезно поэт сокращает название Патриаршие, убирая последний слог. Ясно, что полное слово не вписывается в ритм, но ритм можно ведь в песне слегка и «растянуть». Во-вторых, если птицы «качаются» на воде пруда, то они уже не домашние, а дикие. В-третьих, не очень ясно, герой песни «скучает» или все же «весел»; одно с другим не сходится. В-четвертых, он хочет героиню «рассмешить», а само это намерение лирической обстановке (свидание, пруд…) как-то не очень соответствует. Поэт и нас, слушателей, хочет рассмешить и делает это за счет включения в текст политических мотивов, которых здесь более чем достаточно для того, чтобы у этих стихов – даже если бы автор и попытался их опубликовать – не было никаких шансов попасть в печать. Слушаем песню дальше: «Сочинял вам, не мучась, / Про царей, про цариц, / Про печальную участь / Окольцованных птиц. / Их пускают китайцы, / Чтоб потом наповал / Били птиц сенегальцы / Над рекой Сенегал». Можно подумать, что это абракадабра какая-то, все смешано в одну кучу: цари, царицы, китайцы, птицы, сенегальцы… Но в этой абракадабре прозрачно зашифрован намек на злободневные в ту пору события «культурной революции» в Китае. Там в конце 50-х годов прошла кампания по борьбе с воробьями, якобы уничтожающими посевы. Население выходило на улицы, не давало воробьям садиться на землю, и те падали от изнеможения. Смешно и печально. И глупо, потому что посевы уничтожались насекомыми, которых могли бы уничтожить воробьи, если бы они не были уничтожены людьми. А дальше Шпаликов обыгрывает, тоже комично, одну известнейшую в советские годы песенную строчку – «Комсомольцы-добровольцы» (из песни Фрадкина на стихи Долматовского): «Комсомольцы-добровольцы, мы сильны нашей верною дружбой, сквозь огонь мы пойдем, если нужно, открывать молодые пути…» Обычная советская песенная риторика. Шпаликов остро чувствует эти казенные штампы и вышучивает их, переводя на язык абсурда: «Не узнать добровольцам, / Что убийцы босы / И научные кольца / Продевают в носы». Так в автографе, а на авторской фонограмме – другой вариант: «Не узнать комсомольцам…» Вот они и сошлись, эти самые комсомольцы-добровольцы.

В другой раз Шпаликов мог пошутить над одним из символов Московского Кремля, а значит, и всего Советского Союза: «Стоял себе, расколотый, / Вокруг ходил турист, / Но вот украл Царь-колокол / Известный аферист. / Отнес его в Столешников / За несколько минут, / Но там сказали вежливо, / Что бронзу не берут» («Колокол»). Смешно не только то, что знаменитый Царь-колокол украли (в те времена еще не вошло в обыкновение отпиливать от монументов детали и сбывать их на металлолом), но и то, что в антикварном магазине в Столешниковом переулке его не приняли. И не потому, что это символ, а потому, что просто качеством не вышел. Правильно: какое дело бизнесу до политики? Но самое смешное начинается после этого. Аферист продал-таки свою добычу «британскому послу» (а эта страна, как и весь прочий «буржуазный» Запад, Советскому государству, конечно, враждебна), и теперь за границей из колокола штампуют «бронзовые запонки», кремлевский комендант же «в ужасе повесился», и для того, чтобы спасти честь мундира и всей державы, «повторили колокол из пресс-папье-маше». Ну вот, позор скрыт, и даже Рабиндранат Тагор, великий индийский поэт и большой друг советского народа, «ходил вокруг да около, / Зубами проверял, / Но ничего про колокол / Плохого не сказал». В 1961 году вышел документальный фильм «Великий сын Индии», в котором были кадры, где Тагор в самом деле изображен возле Царь-колокола. Не уловил ли проницательный молодой автор суть всей позднесоветской эпохи, когда видимость была важнее сущности и помпезные съезды и марши прикрывали постепенно нараставшую агонию государственной системы?..

Шпаликов шутил не только в песнях, но и в стихах, которых он не пел. А может быть, и пел, да только записей таких нет. Причем поначалу текст стихотворения мог казаться чисто лирическим, серьезным, настраивающим на высокий лад общения с классическим искусством: «О, Квазимодо, крик печали, / Собор, вечерний разговор, / Над ним сегодня раскачали / Не медный колокол – топор. / Ему готовят Эсмеральду, / Ему погибнуть суждено, / Он прост, как негр, как эсперанто, / Он прыгнет вечером в окно» («Квазимодо»). Однажды на вечере памяти Шпаликова известный актер прочитал эти стихи с серьезной, трагической интонацией. А ведь сравнения с негром и эсперанто (и почему они вдруг «просты»?) могли бы насторожить, показаться абсурдными. Как мог бы насторожить и финал стихотворения: «…Гюго откладывает ручку, / Зевает и ложится спать». Шутка, конечно. На самом деле Шпаликов написал эти стихи на спор с Рязанцевой. Он сказал ей, что может написать стихи на любую тему за двадцать минут. Она в ответ: тема – Квазимодо. И он написал.

Другой пример: «Любите вы Листа, Моцарта, Сальери, / Лавки букинистов, летний кафетерий, / Споры о Шекспире и о Кальдероне / В городской квартире в Киевском районе…» Замечательная атмосфера: лавки букинистов, летний кафетерий… Только и знай, что говори о литературе и музыке. Но не заметили подвоха? Ну да, конечно: Сальери. Рядом с именем Моцарта это имя звучит весьма двусмысленно. Сальери же отравил Моцарта! Исследователи, правда, не уверены, что так оно и было, но репутация убийцы великого композитора, в русской культуре созданная ему Пушкиным, безжалостно преследует Сальери уже два столетия. В стихах же Шпаликова перечисление этих имен на равных создает комический эффект. Это все равно что перечислить в одной строке «Пушкина, Дантеса» – за вычетом трагического смысла такого сочетания (конечно, смерть Моцарта в любом случае тоже тема невеселая, но все-таки он от нас как-то «дальше», можно и слегка пошутить). Да и упоминание «городской квартиры в Киевском районе» звучит как сниженное, особенно на фоне дальнейшей строки о французской столице: «Ах, Париж весенний! Как к тебе добраться?» Это ведь не в Киевском районе, а в недоступном Париже «лавки букинистов, летний кафетерий…». Здесь же поэт иронизирует и над «патриотическим» осуждением пристрастия к Западу: «Вы себя погубите западной душою, / заграницу любите – ох, нехорошо». А что же у нас? Узнаём в самом финале: «Любите вы Брамса, / нравится вам Врубель, / Так подайте рубль, / дорогие братцы». Можно не комментировать – напомнить только, что поэт обыграл название романа Франсуазы Саган «Любите ли вы Брамса?» и одноименного французско-американского фильма по этому роману. Но заметим, что в шутливых стихах, с присущим им контрастом поэтического парижского и скудного московского быта – да еще и быта сидящего без денег «любителя искусств», – ощущается ма́стерская работа со словом, неожиданные и оригинальные рифмы, в том числе и внутренние, когда созвучны не только концовки стихов, но и слова внутри их: «Листа – букинистов», «Сальери – кафетерий», «Шекспире – квартире», «Кальдероне – районе»; «Брамса – братцы», «Врубель – рубль». Поэт подобрал рифму к каждому «западному» имени!

Сам автор трагедии «Моцарт и Сальери» вниманием Шпаликова тоже обойден не был. В числе его шутливых стихотворений-песен было и начинающееся строчкой «Я шагаю по Москве…» – строчкой, затем давшей название сценарию, по которому и была снята знаменитая кинокартина. Не будем ее путать со знаменитой песней «Бывает все на свете хорошо…», сочиненной как раз для этого фильма и имеющей припев «А я иду, шагаю по Москве…». Она, кстати, тоже не лишена не всегда замечаемого слушателями «стёба», абсурдных ноток («летняя гроза» после «нормального летнего дождя», готовность пройти «соленый Тихий океан» и отыскать «под снегом фиалку»…). Так вот, Пушкин выглядит в стихах как москвич шпаликовской эпохи, жилец обычной квартиры в обычном доме: «Здесь когда-то Пушкин жил, / Пушкин с Вяземским дружил, / Горевал, лежал в постели, / Говорил, что он простыл». Аналогичный мотив звучит, кстати, и в сценарии «Я шагаю по Москве»: «Вон в том доме, – Колька показал Володе маленький, утопающий в зелени особнячок, – когда-то жил Пушкин». В ответ на вопрос собеседника-сибиряка: «А теперь?» – юный москвич глазом не моргнув отвечает: «Теперь родственники. Правнук, например. За „Торпедо“ края играет». Это напоминает, может быть, комические хармсовские «Анекдоты из жизни Пушкина» («Как известно, у Пушкина никогда не росла борода», и все в таком духе) и предвосхищает позднейшие стихи шпаликовских современников, тоже поющих поэтов, оказавшихся с Пушкиным «на дружеской ноге», – Окуджавы («Счастливчик Пушкин») и Высоцкого («Лукоморья больше нет»). Разумеется, в этом не было насмешки над Пушкиным – стихи и Хармса, и Шпаликова, и Окуджавы с Высоцким интуитивно противостояли выхолащиванию классики, наведению на нее хрестоматийного глянца.

Но как раз Пушкин-то, может быть, и стал для Шпаликова тем внутренним «водоразделом», который проводит границу между смешным и серьезным, открывает нам лирического поэта, умевшего не только шутить. У Шпаликова есть небольшой цикл «Три посвящения Пушкину», в прозрачной атмосфере которого ощущается даже легкая стилизация в пушкинском же духе, узнаются некоторые пушкинские лирические мотивы – например, из его знаменитого стихотворения «19 октября», обращенного к лицейским друзьям («Поговорим о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви»). У Шпаликова же читаем: «Влетел на свет осенний жук, / В стекло ударился, как птица. / Да здравствуют дома, где нас сегодня ждут! / Я счастлив собираться, торопиться. / Там на столе грибы и пироги, / Серебряные рюмки и настойки, / Ударит час, и трезвости враги / Придут сюда для дружеской попойки. / Редеет круг друзей, но – позови, / Давай поговорим, как лицеисты, – / О Шиллере, о славе, о любви, / О женщинах – возвышенно и чисто». Это строки очень личные. Во-первых – «круг друзей». В жизни Шпаликова друзья занимали очень значительное место. Это была дружба еще студенческая, пронесенная через всю жизнь: режиссер Юлий Файт, сохранивший шпаликовский архив и передавший его в Музей кино, подготовивший к изданию несколько книг своего покойного друга; сценарист Павел Финн, сделавший Шпаликова одним из главных героев своей книги «Но кто мы и откуда», в которой соединилось мемуарное и романное повествование; кинооператор Александр Княжинский, камерой которого снята последняя (если не считать фильма по стихам Есенина «Пой песню, поэт») картина по шпаликовскому сценарию – «Ты и я», драматичная история уже не юных людей, которым пришла пора проверить на прочность и юношескую дружбу, и юношеские идеалы, – и не все эту проверку выдерживают. Дружил Шпаликов и с Андреем Тарковским (они оба, а еще Василий Шукшин изображены на тройственном памятнике у входа во ВГИК как самые, может быть, замечательные его выпускники), с художником Михаилом Ромадиным, оформившим первую – посмертную – книгу Гены, вышедшую спустя пять лет после его кончины…

С дружеским кругом связан, конечно, и мотив «дружеской попойки», но дело здесь, во-вторых, не только в этом. Чем старше становился Шпаликов, тем острее ощущалась в нем житейская неприкаянность, бездомность – хотя у него образовалась новая семья. Он женился на киноактрисе Инне Гулая, прославившейся главной ролью в фильме Льва Кулиджанова «Когда деревья были большими». В 1963 году родилась дочь Даша.

Инну Шпаликов снял в главной роли в своем фильме «Долгая счастливая жизнь». В этой кинокартине вообще много личного. Герой ее – Виктор, человек тридцати с лишним лет, с немалым уже жизненным опытом за плечами. В первых фильмах Шпаликова героями были юноши; кажется, теперь его герои повзрослели вместе с автором. Сам фильм – почти бессюжетный, здесь происходит встреча мужчины и женщины, вроде бы обещающая их возможный союз, долгую счастливую жизнь. Но ничего не получается – и вряд ли могло бы получиться, понимает зритель. У Виктора остается лишь воспоминание о Лене, заставляющее воображать встречу, которой уже не бывать: «Нахлынуло, накатилось что-то, и потянуло вдруг снова увидеть человека, которого он и знал всего сутки и очень приблизительно». Автор фильма уловил и выразил поворот от «оттепельной» эйфории к рефлексии последующих лет, ставших для целого поколения, выражаясь словами другого поэта, «временем пересчета» (Твардовский).

Несмотря на явную творческую удачу семейного тандема (фильм «Долгая счастливая жизнь» в 1966 году получил приз на фестивале авторского кино в итальянском городе Бергамо), и здесь настоящей семьи не получилось. Каждый из супругов был яркой личностью, звездой (правда, звезда Инны светилась недолго, снималась она мало) – а звезда со звездой, как известно, не сходятся. Неуправляемый Гена вечно исчезал, потом возвращался, просил прощения, и все шло по тому же кругу. Так что «грибы и пироги, серебряные рюмки и настойки» созданы поэтической фантазией: увидеть все это он мог разве что в чужом доме. Сходная ностальгия по домашнему теплу и уюту прозвучит у Шпаликова и в других стихах: «Прощай, Садовое кольцо, / Я опускаюсь, опускаюсь / И на высокое крыльцо / Чужого дома поднимаюсь» («Садовое кольцо»). Или вот в этих, где единственным реальным домом лирического героя оказывается пустынный ночной город – символ одиночества: «Не принимай во мне участья / И не обманывай жильем, / Поскольку улица отчасти / Одна – спасение мое… / Пустые улицы раскручивал / Один или рука к руке, / Но ничего не помню лучшего / Ночного выхода к реке… / Все было празднично и тихо / И в небесах, и на воде. / Я днем искал подобный выход / И не нашел его нигде» («Не принимай во сне участья…»).

Что поддерживало его в этой бесприютности? Работа, конечно. Шпаликов ухитрялся писать и в таких условиях, живя по большей части в домах творчества кинематографистов (Болшево) и писателей (Переделкино). Как член творческих союзов, он имел право на путевки. Ночуя порой у кого-нибудь из друзей и знакомых, с доброй завистью разглядывал корешки книг в больших домашних библиотеках. У него самого настоящей писательской библиотеки и кабинета никогда не было. Он мог зайти на почту и перьевой ручкой, макая ее в чернильницу (в 70-е годы в почтовых отделениях были для общего пользования именно такие), написать стихотворение. Выходило, что почта – самое подходящее для литературной работы место. Порой ночевал даже на уличной скамейке.

Поддерживала – и питала творчество – и память о детских годах, пришедшихся на войну. Шпаликов был очень «автобиографическим» художником. Когда-то, в середине 60-х, он вывел в сценарии картины о военном времени «Я родом из детства» всю свою семью: родителей, себя и младшую сестру. На исходе жизни его снова потянуло в детские годы – на сей раз годы «суворовские», киевские. Да, дух казармы был ему чужд, военная судьба его, слава богу, миновала. Но была память о мальчишеской дружбе, и чем меньше жизненных опор оставалось у взрослого Геннадия Шпаликова, тем прочнее казался ему мир, окружавший его в начале жизни. Об этом – не ставший фильмом сценарий «Воздух детства». В текст сценария Шпаликов включил одно из лучших своих стихотворений (впоследствии, уже после ухода поэта из жизни, Николай Губенко, в молодости снявшийся в «Заставе Ильича» Шпаликова и Хуциева, использовал его в своем фильме «Подранки»): «…Путешествие в обратно / Я бы запретил, / Я прошу тебя, как брата, / Душу не мути. / А не то рвану по следу, / Кто меня вернет? / И на валенках уеду / В сорок пятый год. / В сорок пятом угадаю, / Там, где – боже мой! – / Будет мама молодая / И отец живой» («По несчастью или к счастью…»).

Ставить «Воздух детства» собиралась киевская Киностудия имени Довженко, но эти вечные шпаликовские срывы… Да и время «поэтического» кино, каковым и виделась сценаристу задуманная им картина, к этому времени уже прошло… Но пока дело не провалилось окончательно, Гена подолгу бывал в Киеве, постоянно виделся со своим старшим другом (Гене он годился в отцы) писателем Виктором Некрасовым – Викой, как звали его друзья. Некрасов, когда-то лауреат Сталинской премии, полученной за роман «В окопах Сталинграда», теперь был в опале из-за независимой литературной позиции и связей с диссидентами. В Киеве друзья «погуливали», но посиделки их были не очень веселыми. Будучи под жестким давлением властей, Вика решил уехать из страны. Это произошло 12 сентября 1974 года. В октябре Гена написал посвященное ему стихотворение, одно из самых своих последних и пронзительных: «Чего ты снишься каждый день, / Зачем ты душу мне тревожишь? / Мой самый близкий из людей, / Обнять которого не можешь…»

А еще шпаликовская неприкаянность – как, впрочем, и некрасовская опала – искупалась чувством свободы, внутренне присущим каждому настоящему художнику. Свободы от лицемерия советского официоза, от редакторско-цензорских запретов. Свободы писать то, что́ хочешь и так, ка́к хочешь, шутить там, где смешно, и печалиться там, где печально. Может быть, в этом – главное объяснение и его «стёба», и его «анархизма», поэтической несовместимости с официальным, «организованным свыше» искусством. Хотя это чувство свободы и было, конечно, приправлено горечью: «Вольным – вольная воля, / Ни о чем не грущу, / Вздохом в чистое поле / Я себя отпущу. / Но откуда на сердце / Вдруг такая тоска? / Жизнь уходит сквозь пальцы / Желтой горстью песка» («Остается во фляге…»).

Предчувствие было точным: жизнь и в самом деле уходила. Когда-то в молодости он написал и напел под гитару стихи о смерти, которые друзьям казались шуточными (они и были сочинены как шуточный подарок на день рождения одному из друзей), а теперь звучат как пророческие и трагические: «Ах, утону я в Западной Двине / Или погибну как-нибудь иначе, / Страна не пожалеет обо мне, / Но обо мне товарищи заплачут. / Они меня на кладбище снесут, / Простят долги и старые обиды, / Я отменяю воинский салют, / Не надо мне гражданской панихиды». Шутка – потому что поэт, с его обостренным ощущением фальши официоза, иронизирует над советским церемониалом, над «большими» кремлевскими похоронами «настоящих коммунистов, продолжателей дела великого Ленина», как об этом говорилось в некрологах. Но ведь звучит здесь и всерьез мотив собственного ухода из жизни.

Шпаликов не утонул в Западной Двине. Он погиб «как-нибудь иначе»: повесился в Переделкине 1 ноября 1974 года. О мотивах этого шага можно только гадать. Неприкаянность и бездомность, вязкая и гнетущая атмосфера застоя, творческая нереализованность, чувство бесперспективности работы в стол (сценарий – не роман, он не может лежать пятнадцать лет до очередной «оттепели», его ставят или сейчас, или никогда)… А может быть – все это сразу? Ему было тридцать семь лет – роковой для русских поэтов возраст. Закончился его недолгий земной путь, но осталось исполненное лиризма и оттого обращенное к нашей душе творчество. «Я к вам травою прорасту, / попробую к вам дотянуться, / как почка тянется к листу, / вся в ожидании проснуться…»

Откликнемся же поэту.

Анатолий Кулагин

Автобиография

Я, Шпаликов Геннадий Федорович, родился в сентябре 1937 года в г. Сегеже Карело-Финской ССР, где мой отец, Шпаликов Федор Григорьевич, строил Сегежский бумажно-целлюлозный комбинат. Он был военный инженер.

В 1939 году после окончания строительства мы вернулись в Москву.

В 1941 году, как только началась война, нас вместе с Академией им. Куйбышева, где служил и работал отец, эвакуировали в г. Фрунзе. Жили мы, вернее, в деревне Аларга – это недалеко от города.

Зимой 1943 года вернулись в Москву. 28 января 1944 года в Польше погиб мой отец, инженер-майор Шпаликов.

В 1945 году я поступил в школу, а в 1947 году военкоматом Ленинградского района г. Москвы был направлен в Киевское суворовское военное училище как сын погибшего офицера.

В Киевском суворовском военном училище я находился с 1947 по 1955 год. В училище был членом комсомольского бюро взвода, редактировал газету.

В июле 1955 года окончил Киевское суворовское военное училище и был направлен в Московское Краснознаменное училище им. Верховного Совета РСФСР.

В октябре 1955 года приказом начальника училища был назначен на должность командира отделения с присвоением звания мл. сержанта.

В январе 1956 года на батальонных учениях я повредил колено правой ноги и до марта 1956 года лежал в Хлебниковском военном госпитале.

7 марта 1956 года Окружной медицинской комиссией был признан негодным для дальнейшего обучения в военном училище, а несколько дней спустя приказом начальника училища по состоянию здоровья я был уволен из армии. Сейчас живу в городе Москве, по ул. Горького, д. 43, кв. 110, с матерью, с 1952 года – член ВЛКСМ.

Г. Шпаликов[1]
26.06.56 г. г.
Москва

Стихотворения разных лет

«По несчастью или к счастью…»

По несчастью или к счастью[2],
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Выглядит вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Путешествие в обратно
Я бы запретил,
Я прошу тебя, как брата:
Душу не мути.
А не то рвану по следу,
Кто меня вернет?
И на валенках уеду
В сорок пятый год.
В сорок пятом угадаю,
Там, где – боже мой! —
Будет мама молодая
И отец живой.

«Москва сортировала поезда…»

Москва сортировала поезда:
Товарные, военные, почтовые.
Нас увозили в дальние места,
Живыми оставались чтобы мы.
Для жизни дальней оставались жить,
Которая едва обозначалась,
Теперь – глаза в слезах едва смежить
За все начала, за все начала.

«Спой ты мне про войну…»

Спой ты мне про войну[3],
Про солдатскую жену,
Я товарищей погибших,
Как сумею, помяну.
Тебя, Сергей, за Волгой схоронили,
Фанерную поставили звезду,
А мой старший брат погиб на Украине
В сорок первом, сорок-горестном году.
Спой ты мне про войну
Да про тех, кто был в плену,
Я товарищей погибших,
Как сумею, помяну.
Всех без вести, всех без вестей пропавших,
А сколько их пропало за войну,
Всех ребят, ребят, России не продавших, —
Как сумею, как умею – помяну.
Спой ты мне про войну,
Про Советскую страну,
Много стран на белом свете,
Я ручаюсь за одну.
Она меня мальчишкою растила,
На трудный хлеб, на трудные хлеба,
Ты одна, одна на всех, моя Россия,
И защита, и надежда, и судьба.

«Городок провинциальный…»

Городок провинциальный[4],
Летняя жара,
На площадке танцевальной
Музыка с утра.
Рио-рита, рио-рита,
Вертится фокстрот,
На площадке танцевальной
Сорок первый год.
Ничего, что немцы в Польше,
Но сильна страна,
Через месяц – и не больше —
Кончится война.
Рио-рита, рио-рита,
Вертится фокстрот,
На площадке танцевальной
Сорок первый год.

«Я жизнью своей рискую…»

Я жизнью своей рискую[5],
С гранатой на танк выхожу
За мирную жизнь городскую,
За все, чем я так дорожу.
Я помню страны позывные,
Они раздавались везде —
На пункты идти призывные,
Отечество наше в беде.
Живыми вернуться просили.
Живыми вернутся не все,
Вагоны идут по России,
По травам ее, по росе.
И брат расставался с сестрою,
Покинув детей и жену,
Я юностью связан с войною,
И я ненавижу войну.
Я понял, я знаю, как важно
Веслом на закате грести,
Сирени душистой и влажной
Невесте своей принести.
Пусть пчелы летают – не пули
И дети родятся не зря,
Пусть будет работа в июле
И отпуск в конце января.
За лесом гремит канонада,
А завтра нам снова шагать.
Не надо, не надо, не надо,
Не надо меня забывать.
Я видел и радость и горе,
И я расскажу молодым,
Как дым от пожарища горек
И сладок отечества дым.

«Не пойте песен про войну…»

Не пойте песен про войну,
Картины не снимайте.
Стаканом лучше помянуть —
Так чище.

Половина девятого

Солнцем обрызган целый мир,
Празднично блещет улица.
После
     утренней тьмы
                  квартир
Люди стоят
          и щурятся.
Сдвинься, попробуй —
                    не хватит сил,
И у подъездов,
             спросонок,
Город большой на мгновенье
                          застыл,
Зажмурившись,
              как котенок.

Обвинение дождю

Откуда у неба столько воды,
Тут помутнеешь в рассудке.
Дождь,
      наливая
             с краями пруды,
Хлещет вторые сутки.
Погода сама говорит за то,
Что в этот безбожный век
Скоро будет всемирный потоп
И нужно строить ковчег.
Кто там, на небе,
               давай разберись,
Пожалуйста,
           не авральте.
Нам же не сеять
              китайский рис
На заливном
            асфальте.

Читая маяковского

Читаю – завидую,
                читаю – горжусь.
Хорошая
        зависть
               эта.
Вскормила
          земля великая Русь
Себе по плечу
             поэта.
Кажется,
        встает он:
«Держи
        лапу,
Сегодня занят.
            Завтра
                  жду». —
И громко Вселенной:
                  «Сними
                         шляпу.
Я иду!»

«Так служим Отчизне…»

Так служим Отчизне,
Что лучше не надо, —
Семнадцать
          лет жизни,
И восемнадцать
               парадов.

«Не смотри на будущее хмуро…»

Не смотри на будущее хмуро,
Горестно кивая головой…
Я сегодня стал литературой
Самой средней, очень рядовой[6].
Пусть моя строка другой заслонится,
Но благодарю судьбу свою
Я за право творческой бессонницы
И за счастье рядовых в строю.

Грустное

В это —
       серьезно верил,
Возможно
         от простоты.
Звонок неожиданный
                   в двери.
Я открываю —
              ты!
Верить мне в это
              хочется,
А факты кричат:
              не верь!
Ведь чаще всего молочнице
Я открываю
          дверь.

«Я тебя девчонкой…»

Я тебя девчонкой
                знал когда-то,
А теперь
        расстроенной
                    гурьбой
Глупые, влюбленные ребята
Вечерами ходят за тобой.
Все понятно – так должно
                       случиться,
Раньше, позже,
             но пришел
                       твой срок
Уложить девчоночьи косицы
В золотистый
            женственный
                        пучок.
Вспомнить здесь, по-моему,
                        нелишнее,
Как при виде этой головы
Я тебя, знакомую,
               давнишнюю,
Неожиданно назвал на «вы».
А в конце концов
                открылось
                         главное,
Я узнал как будто бы вчера,
Что какая милая и славная
Девочка из нашего двора.
И когда к тебе идут
                 ребята,
Мне смешно и грустно сознавать,
Что тебя за косы драл когда-то,
А теперь вот буду ревновать.

Редкое сновидение, или жалко, что не в жизни

Такое может случиться со сна,
Простительно каждому,
                     и понятно —
Хорошее утро,
             вообще – весна,
На стенах солнца яркие
                     пятна.
Небо за стеклами,
               синь высоты,
Луж сияющие окружения.
И конечно,
          являешься ты,
Далекая
        во всех отношениях.
Я удивленно шагнул назад,
Что-то
      промолвил
                дрожащим голосом.
Нет, несомненно – твои глаза,
Твои пшеничные волосы.
Мне незнакомое
               ранее
                     платье,
Воздушное,
          белое, кажется,
                       бальное.
Потянулся тебя обнять я,
Не очень скромно
                и очень нахально.
Думаю:
       сейчас хлестнет
                     по щекам,
Что-нибудь резкое скажет.
А ты —
       видно, стала попроще-ка
И улыбаешься даже.
Шаг вперед,
          мы вдвоем.
Полностью, а не отчасти…
И так
     не вовремя
                сигнал «подъем!»
Перерывает счастье.
Сижу на кровати,
               опухший со сна,
Ботинки
        невесело обувая…
Как говорится,
             весна,
Все бывает.

Десять лет

Загорелым, обветренным и босым
Выскочил он под дождь.
От современности —
                   только трусы,
А так – африканский вождь.
Пренебрежительно глянул на нас,
Вытер ладонью нос
И пустился по лужам в дичайший пляс
С удовольствием и всерьез.

Можайск

В желтых липах спрятан вечер,
Сумерки спокойно-сини.
Город тих и обесцвечен,
Город стынет.
Тротуары, тротуары
Шелестят сухой листвою,
Город старый, очень старый
Под Москвою.
Деревянный, краснокрыший,
С бесконечностью заборов,
Колокольным звоном слышен
Всех соборов.
Полутени потемнели,
Тени смазались краями,
Переулки загорели
Фонарями.
Здесь, остриженный, безусый,
В тарантасе плакал глухо
Очень милый, очень грустный
Пьер Безухов.

Переулок юности

Звон трамвая голосист и гулок,
Парк расцвечен точками огней,
Снова я пришел на переулок —
Переулок юности моей.
Над асфальтом наклонились вязы,
Тенью скрыв дорожку мостовой.
Помню, как к девчонке сероглазой
Торопился я под выходной.
Как, промокнув под дождем веселым,
За цветущий прятались каштан,
Девочка из сорок третьей школы
И до слез смущенный мальчуган.
Мне хотелось слез необычайных,
Клятву, что ли, дать или обет.
Этот дождь, короткий и случайный,
Стал причиной близости к тебе.
Знаю – случай ничего не значит.
Но сегодня поздно пожалел,
Что могло случиться все иначе,
Если б дождь подольше прозвенел.
Звон трамвая голосист и гулок,
Парк расцвечен точками огней,
Снова я пришел на переулок —
Переулок юности моей.

Надоело!

Кажется, вырос годами и телом,
Здоровый парень с взлохмаченной головой,
Но сегодня вдруг захотелось
Домой.
Сердце кричит упрямо,
Пусть слова у него другие,
Раньше просто —
                Хочу к маме! —
А теперь —
          Долой Киев! —
Долой ваши порядки,
Приказики
          и приказы.
Сверху гладко,
Внутри —
         зараза.
Внутри то, что калечим,
Год от года становится плоше,
Злоба легла на плечи
Тяжелой ношей.
Злоба тугим захлестом
Сдавила душу грубо,
Освободиться просто —
В зубы!
Легче всего
           хрястнуть ломом,
Здоровье и молодость —
                      победители…
Ну а дальше?
           Ты дома,
Ро-ди-те-ли…
Грустные лица,
Плач тягучий…
Этому не случиться
Ни в коем случае.
Снова и снова в поле зрения
Стены
     напротив
              скучно-белые,
Как все до омерзения
Надоело.
Болью мозг защемило,
Словно один продираешься чащей,
Каждый день – бритый затылок
Впереди стоящего.
Дрянь распорядка,
                придирки по мелочам,
Противно, гадко,
Срам!
Серых дней лента.
Начало длинного месяца,
Товарищ планета
Медленно вертится.
Никак не влияет тоска,
                    сожаления,
На это
      небесное
              ускорение…
В общем, можно
               сказать
                      короче,
Без злости
         и слов
               скороспелых —
Родное училище
               очень
Надоело!

«Я жил как жил…»

Я жил как жил,
Спешил, смешил,
Я даже в армии служил
И тем нисколько не горжусь,
Что в лейтенанты не гожусь.
Не получился лейтенант,
Не вышел. Я – не получился,
Но, говорят, во мне талант
Иного качества открылся:
Я сочиняю – я пишу.

«Бывает все на свете хорошо…»

Бывает все на свете хорошо[7],
В чем дело, сразу не поймешь, —
А просто летний дождь прошел,
Нормальный летний дождь.
Мелькнет в толпе знакомое лицо,
Веселые глаза,
А в них бежит Садовое кольцо,
А в них блестит Садовое кольцо
И летняя гроза.
А я иду, шагаю по Москве,
И я пройти еще смогу
Соленый Тихий океан,
И тундру, и тайгу.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю с кем,
Но если я по дому загрущу,
Под снегом я фиалку отыщу
И вспомню о Москве.

«Есть у раздражения…»

Есть у раздражения
Самовыражение.
Дверью – хлоп,
И пулю – в лоб.
Ах, как всем досадил!
И лежит в гробу – костюм,
Новые ботинки,
Галстук на резинке.
Две вдовы
(Две жены)
К случаю наряжены.
Он лежит – уже ничей
В ожидании речей.
Караул! Караул!
Вот почетный караул.
Хорошо ему в почете,
Жалко, ноги протянул.
Говорю ему – привет,
Ты – туда, а я – в буфет.

Батум

Работа не тяжелая,
И мне присуждено
Пить местное, дешевое
Грузинское вино.
Я пью его без устали,
Стакан на свет гляжу,
С матросами безусыми
По городу брожу.
С матросами безусыми
Брожу я до утра,
За девочками с бусами
Из чешского стекла.
Матросам завтра вечером
К Босфору отплывать,
Они спешат, их четверо,
Я пятый – мне плевать.
Мне оставаться в городе,
Где море и базар,
Где девочки негордые
Выходят на бульвар.

«У лошади была грудная жаба…»

У лошади была грудная жаба,
Но лошади – послушное зверье,
И лошадь на парады выезжала
И маршалу молчала про нее.
А маршала сразила скарлатина,
Она его сразила наповал,
Но маршал был выносливый мужчина
И лошади об этом не сказал.

«Мертвец играл на дудочке…»

Посвящается Феллини

Мертвец играл на дудочке,
По городу гулял,
И незнакомой дурочке
Он руку предлагал.
А дурочка, как Золушка,
Ему в глаза глядит —
Он говорит о золоте,
О славе говорит.
Мертвец – певец и умница,
Его слова просты —
Пусты ночные улицы,
И площади пусты.
«Мне больно, мне невесело,
Мне холодно зимой,
Возьми меня невестою,
Возьми меня с собой».

«То ли страсти поутихли…»

То ли страсти поутихли,
То ли не было страстей,
Потерялись в этом вихре
И пропали без вестей
Люди первых повестей.
На Песчаной – все песчано,
Лето, рвы, газопровод,
Белла с белыми плечами[8],
Пятьдесят девятый год,
Белле челочка идет.
Вижу четко и нечетко, —
Дотянись – рукой подать:
Лето, рвы и этой челки
Красно-рыжей благодать.
Над Москвой-рекой ходили,
Вечер ясно догорал,
Продавали холодильник,
Улетали за Урал.

«Я шагаю по Москве…»

Я шагаю по Москве,
Как шагают по доске,
Что такое – сквер направо
И налево тоже сквер.
Здесь когда-то Пушкин жил,
Пушкин с Вяземским дружил,
Горевал, лежал в постели,
Говорил, что он простыл.
Кто он, я не знаю кто,
А скорей всего, никто,
У подъезда на скамейке
Человек сидит в пальто.
Человек он пожилой,
На Арбате дом жилой.
В доме летняя еда,
А на улице среда
Переходит в понедельник
Безо всякого труда.
Голова моя пуста,
Как пустынные места.
Я куда-то улетаю,
Словно дерево с листа.

«Сегодня пьем…»

Сегодня пьем
Опять втроем,
Вчера втроем,
Позавчера —
Все вечера
Втроем.
Четвертый был,
Но он забыл,
Как пел и пил.
Ему плевать,
Ушел вчера,
А нам блевать
Все вечера
Втроем.

«Разговор о чебуреках поведем…»

Разговор о чебуреках поведем,
Посидим на табуретах, попоем
О лесах, полях, долинах, о тебе,
О сверкающих павлинах на воде.
Ах, красавица, красавица моя,
Расквитаемся, уеду в Перу я,
В Перу, Перу буду пить и пировать,
Пароходы буду в море провожать.
По широкой Амазонке поплыву
И красивого бизона подстрелю.
Из бизона я сошью себе штаны,
Мне штаны для путешествия нужны.
Вижу я – горят Стожары, Южный Крест
Над снегами Килиманджаро и окрест.
И река течет с названьем Лимпопо,
И татарин из Казани ест апорт.
Засыпает, ему снится Чингисхан,
Ю. Ильенко[9] и Толстого Льва роман,
И Толстого Алексея кинофильм,
Ахмадулина, Княжинский[10], Павел Финн[11].

«Что за жизнь с пиротехником…»

Что за жизнь с пиротехником,
Фейерверк, а не жизнь,
Это – адская техника,
Подрывной реализм.
Он веселый и видный,
Он красиво живет,
Только он, очевидно,
Очень скоро помрет.
На народном гулянье,
Озарив небосклон,
Пиротехникой ранен,
Окочурится он.
Я продам нашу дачу,
Распродам гардероб,
Эти деньги потрачу
На березовый гроб.
И по рыночной площади
Мимо надписи «Стоп»
Две пожарные лошади
Повезут его гроб.
Скажут девочки в ГУМе,
Пионер и бандит —
Пиротехник не умер,
Пиротехник убит.

Из послания П. Финну

На языке родных осин,
На «Консуле» – тем паче
Стучи, чтоб каждый сукин сын
Духовно стал богаче.
Стучи, затворник, нелюдим,
Анахорет и рыцарь,
И на тебя простолюдин
Придет сюда молиться.
Придут соседние слепцы,
Сектанты и тираны,
И духоборы, и скопцы,
И группа прокаженных.
И боль, и блажь простых людей
Доступна – ты не барин,
Хотя ты, Паша, иудей,
А что – Христос – татарин?
Ты не какой-то имярек —
Прошу, без возраженья! —
Ты просвещенный человек,
Почти из Возрожденья.

Паше, в утешение

Почто, о друг, обижен на меня?
Чем обделен? Какими сапогами?
Коня тебе? Пожалуйста – коня!
Зеленый штоф, вязигу с пирогами.
Негоциантку или Бибигуль?
Иль деву русскую со станции Подлипки?
Избу на отдаленном берегу
Иль прелести тибетской Айболитки?
Все для тебя – немой язык страстей
И перстень золотой цареубийцы.
Ты прикажи – и вот мешок костей
Врагов твоих и тело кровопийцы.

«Меня влекут, увы, не те слова…»

П. К. Финну – в ответ на дружеское послание

Меня влекут, увы, не те слова,
Не «ледосплав», не «ледоход» и даже —
Поэта золотая голова —
Все лажа.
А что не лажа?
Что, мой друг, не ржа?
Поутру сон? Желание хозяйки?
Или полет ружейного пыжа
Вслед лайки?
Не лажа, Паша, – доказать готов —
Мысль сухопутная да прозвучит не дико! —
Охота (но не промысел!) китов
Под руководством, Паша, Моби Дика.
Она явилась как-то раз во сне
И совершенно якобы некстати,
И дел вовне и местности – вовне,
Как, например, на Клязьме – полосатик.
Не ихтиолог, не специалист
По промыслу, тем более – по ловле,
Хотя – спортсмен и в прошлом – футболист,
Тогда – во сне, себя поймал на слове, —
Что надо наниматься на суда.
Прощайте, трепачи и резонеры!
И плыть, конечно, Паша, не сюда —
А в гарпунеры.
Не лажа, Паша, помнишь? – клык моржа,
А впрочем, и моржи, конечно, лажа.
Хорош еще, конечно, дирижабль,
Вслед за китом возникший из миража…

«Друг мой, я очень и очень болен…»

П. К. Ф.

Друг мой, я очень и очень болен,
Я-то знаю (и ты), откуда взялась эта боль!
Жизнь крахмальна – поступим крамольно
И лекарством войдем в алкоголь!
В том-то дело! Не он в нас – целебно!
А напротив – в него мы, в него!
И не лепо ли бяше! – а лепо,
Милый Паша, ты вроде Алеко
И уже я не помню кого!
Кто свободен руками, ногами,
Кто прощается с Соловками,
А к тебе обращается узник
Алексеевский равелин —
Просит Мурманск – на помощь, союзник!
И дорогою – на Берлин.

Квазимодо[12]

О, Квазимодо, крик печали,
Собор, вечерний разговор,
Над ним сегодня раскачали
Не медный колокол – топор.
Ему готовят Эсмеральду,
Ему погибнуть суждено,
Он прост, как негр, как эсперанто,
Он прыгнет вечером в окно.
Он никому вокруг не нужен,
Он пуст, как в полночь Нотр-Дам,
Как лейтенант в «Прощай, оружье»,
Как Амстердам и Роттердам,
Когда кровавый герцог Альба
Те города опустошил
И на тюльпаны и на мальвы
Запрет голландцам наложил.
А Квазимодо, Квазимодо
Идет, минуя этажи.
Молчат готические своды,
Горят цветные витражи.
И на ветру сидят химеры,
Химерам виден далеко
Весь город Франса и Мольера,
Люмьера, Виктора Гюго.
И, посмотрев в окно на кучи
Зевак, собак, на голь и знать,
Гюго откладывает ручку,
Зевает и ложится спать.

«Тишинский рынок, эх, Княжинский рынок…»

Тишинский рынок, эх, Княжинский рынок,
Надменные чистильщики ботинок,
Надменные я знаю почему —
Профессия такая ни к чему.
Мне там старик пальто перешивал,
Перешивая, сильно выпивал.
Скажи, старик, ты жив или не жив,
Последнее пальто распотрошив?

«Ударил ты меня крылом…»

Ударил ты меня крылом,
я не обижусь – поделом,
я улыбнусь и промолчу,
я обижаться не хочу.
А ты ушел, надел пальто,
но только то пальто – не то.
В моем пальто под белый снег
ушел хороший человек.
В окно смотрю, как он идет,
а под ногами – талый лед.
А он дойдет, не упадет,
а он такой – не пропадет.

Л. К.
(Песня запрещенная)

Нескладно получается —
Она с другим идет,
Невестою считается —
С художником живет.
Невестою считается,
Пьет белое вино.
Нескладно получается —
Как в западном кино.
Пока домой поклонники
Ее в такси везут,
Сижу на подоконнике
Четырнадцать минут.
Взяв ножик у сапожника,
Иду я по Тверской —
Известного художника
Зарезать в мастерской.

Сентябрь

Ю. А. Файту

О чем во тьме кричит сова?
Какие у нее слова?
Спроси об этом у совы
На «ты» или на «вы».
Иду дорогой через лес,
Держу ружье наперевес.
Охотник я. Но где же дичь?
Где куропатка или сыч?
Хотя – съедобны ли сычи,
Про то не знают москвичи.
Но я – неважный гастроном,
Давай зальем сыча вином!
Мы славно выпьем под сыча
Зубровки и спотыкача!
Прекрасен ты, осенний лес, —
Какая, к черту, мне охота!
Пересеку наперерез
Твои осенние болота.
Товарищ дал мне сапоги —
Размеры наши совпадают,
Подарок с дружеской ноги
Сейчас в болоте пропадает!
Но притяжение болот
Мы все-таки преодолеем,
Тому надежда и оплот,
Что силу воли мы имеем.
Мы – это я и сапоги,
Подарок с дружеской ноги.
Они ходили с малых лет
Через болота и овраги,
А покупали их в сельмаге,
Для них асфальт – уже паркет.
Люблю я эти сапоги,
Заклеенные аккуратно,
Подарок с дружеской ноги —
Я не верну его обратно.
Уже светлеет. Переход
От тени к свету непонятен,
Число полутонов растет,
А воздух влажен и приятен.
Рога трубят? Рога трубят…

Палуба[13]

На меня надвигается
По реке битый лед,
На реке навигация,
На реке пароход.
Пароход белый-беленький,
Дым над красной трубой,
Мы по палубе бегали —
Целовались с тобой.
Пахнет палуба клевером,
Хорошо, как в лесу,
И бумажка приклеена
У тебя на носу.
Ах ты, палуба, палуба,
Ты меня раскачай,
Ты печаль мою, палуба,
Расколи о причал.

«Все лето плохая погода…»

Все лето плохая погода,
Звучит этот вальс с парохода,
Над пляжем, над шлюзом, над домом
И Тушинским аэродромом.
А в Тушине – лето как лето,
И можно смотреть без билета,
Как прыгают парашютисты —
Воздушных парадов артисты.
То в соснах они пропадают,
То в речку они попадают —
Тогда появляется катер
С хорошим названьем «Приятель».
На катере ездят все лето
Спасатели в желтых жилетах,
Спасители душ неразумных,
Раздетых и даже разутых.
Татарово, я не ревную
Ту лодку мою надувную,
То лето, ту осень, те годы,
Те баржи и те пароходы.
Татарово, я не ревную
Погоду твою проливную,
И даже осенние пляжи —
Любимые мною пейзажи.

«Обожал я снегопад…»

Обожал я снегопад,
Разговоры невпопад,
Тары-бары-растабары
И знакомства наугад.
Вот хороший человек,
Я не знаю имя рек,
Но у рек же нет названья —
Их придумал человек.
Нет названья у воды,
Нет названья у беды,
У мостов обвороженных,
Где на лавочках следы.

«Тебе со мною скучно…»

Тебе со мною скучно,
А мне с тобою – нет.
Как человек – ты штучна,
Таких на свете нет.
Вас где-то выпускают
Не более пяти,
Как спутник запускают
В неведомой степи.

«На подоконнике жена…»

На подоконнике жена
Сидела ранним летом,
А комната озарена
Была вечерним светом.
Да, лето только началось,
А к нам вчера приехал гость.
Сегодня он уехал —
И нам оставил эхо.
То эхо – воблы три кило —
Нет громогласней эха!
Еще на улице светло,
И жаль, что он уехал.

«Может, я не доживу…»

Может, я не доживу
До того момента,
Как увижу наяву
Цель эксперимента?
Может, я не дотяну
В будущее ногу,
Мне полеты на Луну
Лично не помогут.
Риторический вопрос
И отчасти глупый:
Для чего я жил и рос?
Не рассмотришь в лупу.
Или, скажем, в телескоп
Из обсерваторий.
Отчего в цвету укроп
И зелено море?
Говорят о чем киты,
Воробьи, синицы?
Отчего мне ты да ты
Продолжаешь сниться?
Отчего ко мне во сне
Города приходят?
Откровение – извне,
На каком же коде, —
Телетайпе, телети, —
Я по ним шатаюсь.
Кто кино про то крутил?
Не таюсь, а таю.

Стихи о выздоровлении

Целебней трав лесных —
А трав настой целебен, —
Пусть входят в ваши сны
Орел и черный лебедь.
Я вам не говорил —
Но к тайнам я причастен, —
Размах орлиных крыл
Прикроет от несчастий.
Я тайны ореол
Отмел своей рукою,
И защитит орел,
И лебедь успокоит.
Невзгод не перечесть,
Но, если что случится,
Запомните, что есть
Еще такая птица —
Не лебедь, не орел,
Не даже дух болотный, —
Но прост его пароль —
Он человек залетный.
Беда ли, ерунда
Взойдет к тебе под крышу,
Ты – свистни, – я тогда,
Ты свистни – я услышу.

«Ах, утону я в Западной Двине…»

Ах, утону я в Западной Двине
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.
Они меня на кладбище снесут,
Простят долги и старые обиды,
Я отменяю воинский салют,
Не надо мне гражданской панихиды.
Не будет утром траурных газет,
Подписчики по мне не зарыдают,
Прости-прощай, Центральный Комитет,
Ах, гимна надо мною не сыграют.
Я никогда не ездил на слоне,
Имел в любви большие неудачи,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут.

«Поэтам следует печаль…»

Поэтам следует печаль,
А жизни следует разлука.
Меня погладит по плечам
Строка твоя рукою друга.
И одиночество войдет
Приемлемым, небезутешным,
Оно как бы полком потешным
Со мной по городу пройдет.
Не говорить по вечерам
О чем-то непервостепенном,
Товарищами хвастать нам,
От суеты уединенным.
Никто из нас не Карамзин,
А был ли он, а было ль это —
Пруды, и девушки вблизи,
И благосклонные поэты.

«Наташа, ты не наша…»

Наташа, ты не наша,
А все равно – моя.
Одна хлебалась каша,
Сидели без рубля.
Да и не в этом дело,
Подумаешь – рубли.
Я так же оробело
Люблю тебя.
Любил.

В Ленинграде

Любимая, все мостовые,
все площади тебе принадлежат,
все милиционеры постовые
у ног твоих, любимая, лежат.
Они лежат цветами голубыми
на городском, на тающем снегу.
Любимая, я никакой любимой
сказать об этом больше не смогу.

«Свадьбы, коим мы не судьи…»

Свадьбы, коим мы не судьи,
Все там если да кабы,
Суета сует и судеб
Или же одной судьбы.
Ссоры, споры, разговоры,
Ложкой вертят ерунду.
Конуры свои и норы
Разделяют по суду.
Вечно только подвенечно,
Если даже нет венца,
Это весело и вечно
Без начала и конца.

«Все неслышней и все бестолковей…»

Все неслышней и все бестолковей
Дни мои потянулись теперь.
Успокойся, а я-то спокоен,
Не пристану к тебе как репей.
Не по мне эта мертвая хватка,
Интересно, а что же по мне?
Что, московская ленинградка,
Посоветуешь поумней?
Забываю тебя, забываю,
Неохота тебя забывать,
И окно к тебе забиваю,
А не надо бы забивать.
Все давно происходит помимо,
Неужели и вправду тогда
Чередой ежедневных поминок
Оборачиваются года?

«От мороза проза…»

От мороза проза
холодеет так —
розовая рожа,
вскинутый пятак.
Чет – нечет,
а может, черт,
может, все возможно,
если улица течет
у тебя подножно.
Если улицы, мосты,
переулки, лестницы
навсегда в себя вместил —
все во мне поместится.
Все поместится во мне,
все во мне поместится —
онемею – онемел —
переулки, лестницы.

«Цветет себе, не опадая…»

Цветет себе, не опадая,
то дерево среди веков,
где откровенность молодая
и откровенность стариков.
И посторонний человек
сочтет уже за дерзновенность,
и примет он как откровенность
твой черновик и твой побег.
Бежим! Но ловкостию рук
творим иллюзии другие,
как будто нам все недосуг,
зато желания благие.

«По белому снегу…»

По белому снегу
я палкой вожу,
стихи – они с неба,
я – перевожу.
Чего, переводчик,
стемнело к пяти,
и разнорабочим
к пивным подойти?
Он ярок, он желтый
тот свет от пивной,
не жулик, не жлоб ты,
но где-то виной,
среди занавесок,
зеленой травы, —
а желтый – так резок,
и синий – увы.
Вот так бы, казалось,
без всяких увы,
ну самую малость —
остаться живым.
И снег тот февральский,
и свет от пивной
кружили бы в вальсе,
но где-то виной —
стою, понимая
средь света и тьмы,
что около мая
не станет зимы.
То зимним, то летним
прикинется день,
его не заметим
сквозь всю дребедень.
Но только бы – только —
осталось в глазах,
хоть малою толикой…
Гремят тормоза —
трамвай – и вечерний
снежок – или снег?
Наметим, начертим
почти без помех.

«Самолеты как мороженые рыбы…»

Самолеты как мороженые рыбы…
Шереметьево ночное, ты прости —
от полета до полета перерывы
начинают удлиняться и расти.
Улетаю я все реже, и все реже,
Шереметьево, могу я передать
к самолетам удивление и нежность,
удивление возможностью летать.

Зима

Кончится в конце концов
И зима, а хочется
По зиме быть молодцом —
Мне во сне хохочется.
От весны до весны
Вижу я все те же сны,
Я родился жить в апреле,
И дороги до апреля мне ясны.
Ох, зима, ты зима,
Ты меня сведешь с ума —
Деревянные заборы,
Заколочены дома.
– Где твой дом?
– За углом. Да еще базар потом,
Да железная дорога,
Да еще аэродром.
Говорю: отведу
От тебя рукой беду,
Говорю, она не верит,
Говорит: домой пойду.
По снегу, по песку,
В бездомности и дома
Несу твою тоску
По девочке с аэродрома.

В ту зиму

Была бесснежная зима,
Тянуло человека к прозе,
Туда, где комнату снимал,
Гостей нечаянных морозил.
На подоконнике снежок,
Зима, зевота, понедельник,
И на дорогу посошок
Математически разделен.
Прощай. Оденусь потеплей,
Вокруг меня зима большая,
И я надеюсь, что теперь
Уже никто не помешает.
От всех зимой отгородясь,
На прожитье оставив денег,
Надеюсь расписаться всласть,
До одури, до обалденья.
До той зимы, до февраля,
До комнаты и снегопада,
Где танцевалось от нуля,
И танца лучшего не надо.

«В январе уже тепло…»

В январе уже тепло.
И пускай мороз, но солнце
Посылает божий стронций
На оконное стекло.
Прижимаюсь лбом к стеклу,
Рожей радуюсь теплу!

«Незаметен Новый год…»

Незаметен Новый год,
Я люблю его приход.
Середина декабря —
Есть начало января.
Солнце зимнее блестит,
Снег хрустит, солдат грустит,
На заснеженном заборе
Галка черная сидит.
Белый, белый, белый день,
Ты пальто свое надень,
Как: одень или надень —
Мне задумываться лень.
Лень платформ и деревень,
Пива мартовская лень,
Приподнять ресницы лень,
Приподнять и опустить,
Свет вечерний пропустить.
Я хочу узнать давно,
Где стучит веретено,
Где в замерзшее окно
Смотрит девушка давно.
Я живу – который год —
В ожидании погод.
Вот погода – я летаю,
Я по воздуху лечу,
В этом облаке растаю,
Появлюсь, когда хочу.
Ну а вдруг не захочу
Появляться – неохота,
Я по воздуху лечу —
Редкость – летная погода.

«Справляли мы поминки…»

Справляли мы поминки
По выпавшему зубу
Плечистой четвертинкой
У продавщицы Любы.
Нередко и нечасто,
Но выпадают зубы,
Зато они лучатся
У продавщицы Любы.
Ах, Люба, Люба, Люба,
Я рядышком сижу,
Но все равно я убыль,
А на тебя гляжу.
Ты золотоволосая,
Голубоглаза ты,
А я сижу матросом
С понятием простым.
Мне нравится тут очень
И неохота очень
Отсюда уходить.

Снег в апреле

И я вступаю, как во сне,
в летящий на закате снег.
Уже весна. Летит прощально
над миром света пелена.
Любимая удивлена,
по телефону сообщая,
что выпал снег.
Как описать его паденье?
Замедленный его полет?
Да, снег идет не в наступленье,
он отступает, но идет.
Летит он, тихий, ненахальный,
иной у снега цели нет —
чтобы рукою помахали
ему, летящему, вослед.

«В лето хорошо бы без билета…»

В лето хорошо бы без билета.
В лето? У него куда билет?
У него трава – одна примета,
Да еще река. Поклон, привет!
А река такая золотая,
А весной такой на свете дождь,
И по свету ветер пролетает,
И обратно ветер не вернешь.
И реке спасибо, и тебе спасибо,
И тебе спасибо, ветер над водой,
Ты такой веселый, ты такой красивый,
Ветер, ветер, ветер,
Ветер молодой.

«Под ветром сосны хорошо шумят…»

Инне[14]

Под ветром сосны хорошо шумят,
Светает рано. Ты не просыпайся,
Ко мне плечом горячим прикасайся,
Твой сон качают сосны и хранят.
Тебя держу, тебя во сне несу
И слышу – дятел дерево колотит,
Сегодня воскресение в лесу,
На даче, на шоссе и на болоте.
Покой еще не начатого дня,
Неясные предметов очертанья.
Я думаю, как ты вошла в меня,
В мои дела, заботы и сознанье.
Уходят в будни наши торжества,
Но по утрам хочу я просыпаться,
Искать слова и забывать слова,
Надеяться, любить, повиноваться.

«Понедельник, понедельник…»

Понедельник, понедельник,
Понедельник дорогой,
Ты пошли мне, понедельник,
Непогоду и покой.
Чтобы роща осыпалась,
Холодея на ветру,
И спала не просыпалась
Дорогая поутру.

Сон

Там, за рекою,
Там, за голубою,
Может, за Окою,
Дерево рябое.
И вода рябая,
Желтая вода,
Еле выгребая,
Я по ней гребу.
Дерево рябое
На том берегу.
Белая вода —
Ты не море,
Горе – не беда,
Просто горе.

Бессонница

Бессонница – бываешь ты рекой,
Болотом, озером и свыше наказаньем.
И иногда бываешь никакой,
Никем, ничем, без роду и названья.
Насмешливо за шиворот берешь,
Осудишь, в полночь одного посадишь,
Насмешливо весь мир перевернешь —
И шпоры всадишь.
Бессонница… Ты девочка какая?
А может быть, ты рыба? Скажем, язь?
А может быть, ты девочка нагая,
Которая приходит не спросясь?
Она меня не слушала,
А только кашу кушала
И думала: прибрать бы,
А может, постирать?
А может, вроде свадьбы
Чего-нибудь сыграть?
Чего-то вроде, около
Кружилось в голове,
Оно болотом скокало,
То справа, то левей.
Я говорю: не уходи,
Ночь занимается,
Ночь впереди и позади,
Лежать и маяться.
А ей-то, господи, куда?
Мороз, пороша…
Беда с бессонницей. Беда.
Со мною тоже.

«Не насовсем прощались…»

Не насовсем прощались,
А так, до неких пор,
Забытыми вещами
Завален летний двор.
Кому и чем обязан —
Трава узнает пусть.
Я разберусь не сразу,
Я после разберусь.
Так бесконечно лето
У нас над головой,
И хорошо бы это
Позаросло травой.
Вчерашние обиды,
Упреки впопыхах
В крапиве позабыты
И тонут в лопухах.

Песенка

1
Жила с сумасшедшим поэтом,
Отпитым давно и отпетым.
И то никого не касалось,
Что девочке горем казалось.
О нежная та безнадежность,
Когда все так просто и сложно,
Когда за самой простотою —
Несчастья верста за верстою.
Несчастья? Какие несчастья —
То было обычное счастье.
Но счастье и тем непривычно,
Что выглядит очень обычно.
2
И рвано, и полуголодно,
И солнечно или холодно,
Когда разрывалось на части
То самое славное счастье.
То самое славное время,
Когда мы не с теми – а с теми,
Когда по дороге потерей
Еще потеряться не верим.
А кто потерялся – им легче, —
Они все далече, далече.

«Моя веселость неуместна…»

Моя веселость неуместна,
Но все на самом деле так, —
Я узнаю свободно местность,
Где шаг за шагом – Пастернак.
Совпали зимние закаты,
Полями девушек следы,
«…Они их валенками вмяты
От слободы до слободы».
И улыбаюсь я невзросло,
А потому что за ручьем
На самом деле эти сосны
И я ладонью перечел.

Садовое кольцо

Я вижу вас, я помню вас
И эту улицу ночную,
Когда повсюду свет погас,
А я по городу кочую.
Прощай, Садовое кольцо,
Я опускаюсь, опускаюсь
И на высокое крыльцо
Чужого дома поднимаюсь.
Чужие люди отворят
Чужие двери с недоверьем,
А мы отрежем и отмерим
И каждый вздох, и чуждый взгляд.
Прощай, Садовое кольцо,
Товарища родные плечи,
Я вижу строгое лицо,
Я слышу правильные речи.
А мы ни в чем не виноваты,
Мы постучались ночью к вам,
Как те бездомные солдаты,
Что ищут крова по дворам.

«Не принимай во мне участья…»

Не принимай во мне участья
И не обманывай жильем,
Поскольку улица отчасти
Одна – спасение мое.
Я разучил ее теченье,
Одолевая, обомлел,
Возможно, лучшего леченья
И не бывает на земле.
Пустые улицы раскручивал
Один или рука к руке,
Но ничего не помню лучшего
Ночного выхода к реке,
Когда в заброшенном проезде
Открылись вместо тупика
Большие зимние созвездья
И незамерзшая река.
Все было празднично и тихо
И в небесах, и на воде.
Я днем искал подобный выход
И не нашел его нигде.

«В темноте кто-то ломом колотит…»

В темноте кто-то ломом колотит
И лопатой стучится об лед,
И зима проступает во плоти,
И трамвай мимо рынка идет.
Безусловно все то, что условно.
Это утро твое, немота,
Слава богу, что жизнь многословна,
Так живи, не жалей живота.
Я тебя в этой жизни жалею,
Умоляю тебя, не грусти.
В тополя бы, в июнь бы, в аллею,
По которой брести да брести.
Мне б до лета рукой дотянуться,
А другою рукой – до тебя,
А потом в эту зиму вернуться,
Одному, ни о ком не скорбя.
Вот миную Даниловский рынок,
Захочу – возле рынка сойду,
Мимо крынок, корзин и картинок
У девчонки в капустном ряду
Я спрошу помидор на закуску,
Пошагаю по снегу к пивной.
Это грустно, по-моему, вкусно,
Не мечтаю о жизни иной.

«Ах, улицы, единственный приют…»

Ах, улицы, единственный приют
Не для бездомных – для живущих в городе.
Мне улицы покоя не дают,
Они мои товарищи и вороги.
Мне кажется – не я по ним иду,
А, подчиняясь, двигаю ногами,
А улицы ведут меня, ведут
По заданной единожды программе,
Программе переулков дорогих,
Намерений веселых и благих.

«Я сетую. На что я сетую…»

Я сетую. На что я сетую?
Я просто так с тобой беседую,
И мне с тобой легко.
Печаль твою не унаследую,
Я – далеко.
Мы на луне? Да, на луне.
Во всяком случае – извне
Причин и следствий, чтоб грустить,
Свои сто грамм не пропустить.
И жизнь не пишется с листа.
Она – такая простота,
Что заблудиться проще,
И от рожденья до креста —
Как в роще.
Я б эту рощу описал,
Но это – скучно.
Висит у девочки коса
Благополучно.

«Ничего не получалось…»

В. П. Н.[15]

Ничего не получалось —
Я про это точно знал,
Что всегда доступна частность
И неведом идеал.
Я его однажды видел —
Не во сне, а наяву —
Появился в лучшем виде,
Повалился на траву.
Мы во Внуково лежали,
Отменялся самолет.
Ничего уже не жаль мне,
Жалко вот —
Жаль мне только, жалко только —
И тогда, да и теперь, —
Ничего не знаю толком
О тебе и о себе.

«Чего ты снишься каждый день…»

В. П. Некрасову

Чего ты снишься каждый день,
Зачем ты душу мне тревожишь?
Мой самый близкий из людей,
Обнять которого не можешь.
Зачем приходишь по ночам
Распахнутый, с веселой челкой,
Чтоб просыпался и кричал,
Как будто виноват я в чем-то?
И без тебя повалит снег,
А мне все Киев будет сниться.
Ты приходи, хотя б во сне,
Через границы, заграницы.

«Людей теряют только раз…»

Людей теряют только раз
И, след теряя, не находят,
А человек гостит у вас,
Прощается и в ночь уходит.
А если он уходит днем,
Он все равно от вас уходит.
Давай сейчас его вернем,
Пока он площадь переходит.
Немедленно его вернем,
Поговорим и стол накроем,
Весь дом вверх дном перевернем
И праздник для него устроим.

Стихи к 8 марта

С. Л. Швейцер[16] с нежностью и уважением

Г. Шпаликов 8 марта 65-го
В Керчи – как ни кричи,
Бывали неудачи.
Среди других причин
Был мой приезд – тем паче
Что мой приезд совпал с делами —
     Не хотелось!
Я невпопад попал,
Не пилось мне, не елось.
И мы не собрались
В кругу, хотя бы узком,
По рынкам разбрелись,
По площадям и спускам.
От пропасти забот
Куда бы нам укрыться?
Скользнуть от дел за борт —
Пусть щелкают нас блицем.
Пусть выставляют нас
Лентяями – валяйте!
На зависть, напоказ
Пороками марайте.
Представим: мы встаем
За полдень. Небо ясно.
И руку подаем
Всему, что в мире праздно.
Среди забот и тьмы,
Сквозь горе и разлуку
Протягиваем мы
Веселью только руку.
Берем такой почин
И лучшую из истин:
Есть дружба без причин,
Без меры и корысти.
Иное все – тщета,
Иное – распростерто,
Иного – до черта́
От ведьмы и до чёрта.
И жить с иным – не жить,
Хотя живем и можем
И пробуем служить,
Но что мы подытожим?
От главка до премьер
Большое расстоянье,
И есть тому пример,
Примеры и сказанья
О том, что мы тогда
И были молодцами,
Но жаль, но вот беда —
Запутались с отцами.
А наш отец – простор,
Дороги – наши сестры,
Над озером костер —
Все это очень просто.
И рядышком лежит —
Рукою не достанешь,
А тронешь – убежит,
И трогать перестанешь.
И тоненький ледок,
И беленький снежок —
Назад к тому дорогу
Не захотел – а сжег.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло,
Чтобы не напрасно —
Высоко и красно!

«Стихи – какие там стихи…»

Стихи – какие там стихи?
Обыденность, я захлебнулся.
Как вечера мои тихи,
Я в дом родной издалека вернулся.
Мой дом родной – и не родной,
Родные, вы не обижайтесь
И не расспрашивать старайтесь,
Не вы, не вы тому виной.
Мой дом родной – и не родной,
Я узнаю твои приметы,
Опять встают передо мной
Твои заботы и предметы.
Я разговоры узнаю
И слушаю – не удивляюсь
И хоть душою удаляюсь
В квартиру старую мою.
Она была нехороша,
В ней странно все перемешалось.
Она подобьем шалаша
В дому арбатском возвышалась.
Мы жили в этом шалаше —
Сначала вроде странно жили,
Хотя поссорились уже,
Но все-таки еще дружили.
Вся неумелость этих лет
И неустроенность уклада —
. . . . . . . . . . . . .
За то благодарить не надо…
И жизнь поэта тяжела
И прозаична до предела,
И мечешься как обалделый
Чредою лет – одни дела.

«За стеною, на баяне…»

За стеною, на баяне —
«Степь да степь кругом…».
Что тоскуешь, окаянный,
И о ком?
За стеною пальцы бродят
Не наверняка,
По слогам выходит вроде
Песня ямщика.
Только я глаза закрою —
Степь кругом да степь.
Если петь дано по крови,
Я сумею спеть.

Долги

Живу веселым, то печальным
В квартале экспериментальном.
Горжусь я тем, что наши власти
На мне испытывают пластик.
А больше мне гордиться нечем,
Да я ничем и не горжусь —
Ем по утрам с картошкой лечо,
Воспоминаю и тружусь.
Труды приносят мне долги,
Отдохновенья не приносят.
Долги построились в полки,
Приказа ждут и крови просят.
Я к ним покорно выхожу
И руки кверху поднимаю,
Я их прекрасно понимаю,
Но выхода не нахожу.
Я говорю им – до утра,
Ну что вам стоит, подождите,
А утром я скажу – простите,
Я вас обманывал вчера.

Три посвящения Пушкину

1
Люблю державинские оды,
Сквозь трудный стих
Блеснет строка,
Как дева юная легка,
Полна отваги и свободы.
Как блеск звезды,
Как дым костра,
Вошла ты в русский стих беспечно,
Шутя, играя и навечно,
О легкость, мудрости сестра.
2
Влетел на свет осенний жук,
В стекло ударился, как птица.
Да здравствуют дома, где нас сегодня ждут!
Я счастлив собираться, торопиться.
Там на столе грибы и пироги,
Серебряные рюмки и настойки,
Ударит час, и трезвости враги
Придут сюда для дружеской попойки.
Редеет круг друзей, но – позови,
Давай поговорим, как лицеисты, —
О Шиллере, о славе, о любви,
О женщинах – возвышенно и чисто.
Воспоминаний сомкнуты ряды,
Они стоят, готовые к атаке,
И вот уж Патриаршие пруды
Идут ко мне в осеннем полумраке.
О собеседник подневольный мой,
Я, как и ты, сегодня подневолен.
Ты невпопад кивай мне головой,
И я растроган буду и доволен.
3
Вот человеческий удел —
Проснуться в комнате старинной,
Почувствовать себя Ариной,
Печальной няней не у дел,
Которой был барчук доверен
В селе Михайловском пустом,
И прадеда опальный дом
Шагами быстрыми обмерен,
Когда он ходит ввечеру —
Не прадед – Аннибал-правитель,
А первый русский сочинитель
И – не касается к перу.

Утро

Не верю ни в бога, ни в черта,
Ни в благо, ни в сатану,
А верю я безотчетно
В нелепую эту страну.
Она чем нелепей, то ближе,
Она – то ли совесть и бред,
Но вижу, я вижу, я вижу
Как будто бы автопортрет.

«Бывают крылья у художников…»

Бывают крылья у художников,
Портных и железнодорожников,
Но лишь художники открыли,
Как прорастают эти крылья.
А прорастают они так:
Из ничего, из ниоткуда,
Нет объяснения у чуда,
И я на это не мастак.

«Я иду по городу…»

Я иду по городу —
Мысль во мне свистит:
Отпущу я бороду,
Перестану пить,
Отыщу невесту,
Можно – и вдову,
Можно – и не местную,
Клавой назову.
А меня Сережей
Пусть она зовет,
Но с такою рожей
Кто меня возьмет?
Разве что милиция,
И пешком – под суд.
За такие лица
Просто так берут.
Да, дошел до ручки,
Да, теперь хана.
День после получки,
Денег – ни хрена.
Что сегодня? Пятница?
Или же четверг?
Пьяница, ты пьяница,
Пропащий человек.
Может, мне податься,
Скажем, во Вьетнам?
Да война там кончена,
И порядок там.
Ну а если в Чили?
С хунтой воевать?
Ведь меня учили
В армии стрелять.
Ночью на заборе
«Правду» я читал:
Сговор там, не сговор?
Не понял ни черта.
Ясно, убивают,
А я в стороне.
Хорошо, наверно,
Только на Луне.

«Неправда – жизнь не оборвалась…»

Неправда – жизнь не оборвалась,
А прекратилась. Да, прервалась.
Ну, потеряли эту малость —
На то пока не наша власть.
Я верю в то, что жизни прелесть
Преобладает надо всем.
Мне жизнь пока что не приелась,
Я от нее не окосел.

«Зубы заговаривал…»

Зубы заговаривал,
А теперь – забыл
Я секреты варева,
Тайны ворожбы.
Говорю: дорога
Лучше к январю.
Что глазами трогал,
То и повторю.
То, что губ касалось,
Тронула рука —
Это не казалось,
А наверняка.
Говорю: во плоти
Вижу существо,
А во мне колотит
Жизни волшебство —
Зубы заговаривать,
Чепуху молоть,
Чтоб дорожкой гаревой
Убегала плоть.
Чтобы возле рынка
В сборище людском
Плавать невидимкой
В небе городском.

«Хоронят писателей мертвых…»

Хоронят писателей мертвых,
живые идут в коридор.
Служителей бойкие метлы
сметают иголки и сор.
Мне дух панихид неприятен,
я в окна спокойно гляжу
и думаю – вот мой приятель,
вот я в этом зале лежу.
Не сделавший и половины
того, что мне сделать должно,
ногами направлен к камину,
оплакан детьми и женой.
Хоронят писателей мертвых,
живые идут в коридор.
Живые людей распростертых
выносят на каменный двор.
Ровесники друга выносят,
суровость на лицах храня,
А это – выносят, выносят —
ребята выносят меня!
Гусиным или не гусиным
бумагу до смерти марать,
но только бы не грустили
и не научились хворать,
Но только бы мы не теряли
живыми людей дорогих,
обидами в них не стреляли,
живыми любили бы их.
Ровесники, не умирайте…

«Я пуст, как лист…»

Я пуст, как лист,
как пустота листа.
Не бойся, не боись,
печаль моя проста.
Однажды, наравне,
заговорила осень,
и это все во мне,
а остальное сбросим.
Пускай оно плывет,
все это – даже в лето…
Безумный перелет —
но в это, это, это.

«О, когда-нибудь – когда?..»

О, когда-нибудь – когда? —
Сяду и себя забуду
Не надолго – навсегда,
Повсеместно и повсюду.
Все забуду. Разучусь.
(И разуюсь, и разденусь.)
Сам с собою разлучусь,
От себя куда-то денусь.

«Спаси меня, Катя Васильева…»

Спаси меня, Катя Васильева[17], —
О жалкие эти слова,
А ты молодая, красивая,
Пускай мне конец – ты права.
Не плачу. Не то разучаюсь,
Не то разучили меня,
Но вот под конец получалось —
Одна у меня ты родня.
Твою фотокарточку мятую
Из рыночного ларька
Которые сутки не прятаю —
Заслуга невелика.
Но пусто на сердце и сухо,
Прости меня, Катя, привет.
Уж лучше была бы ты сукою,
Но ты, к сожалению, нет.

Баллада про тихое отчаяние

Ларисе

Тихое отчаяние на меня находило не раз,
Отчасти отчаяние было как водолаз,
Но чем тише и глубже оно уходило во тьму,
Тем более и более я доверял ему.
Я болен, но не так, не тихим отчаянием,
Скрывающимся в траве,
Не таким, не нечаянным —
С февралем в голове, —
Не с Офелией – дудочкой, черепом,
Не венком по воде, не пляшущим деревом,
А тем, тихим отчаянием – не то чтоб,
И стоя, а не качанием,
Не пулей в лоб.
О господи, был бы я верующий, а то атеист,
Вера моя – звери еще и чистый лист,
Отчетливое отчаяние, обыденность его,
Слова-то пустые: печальное, печенье – а то ли – чайная,
И ничего неохота, ни синего зимнего темного стекла,
Более того – неохота, чтоб ночь текла,
А чтоб не кончалась,
И более того – неохота,
Чтобы во сне лодка качалась,
Тоже – забота!
Ну – покачай лодку. Еще чего?
Перебираясь неловко —
А для кого?
И по той лодке, ловко, не ловко, – ладно
Без уловки, и без улова —
Была б не баланда – ладно,
Иллюзии, иллюзии, – иллюзион.
Иллюзион смотреть – иллюзорно —
Не зазорно,
Не стыдно, хотя б, —
Аллей – ап!
Нет, ни в коем случае – не зазорно,
Это все равно что спать на газете посреди газона
Или же ночевать на скамейке у окружного моста,
Идея проста – можно спать между рельсами того же моста.
Все это – в порядке вещей, – а вообще,
Тихое отчаяние – отвяжись,
Как нечаянная радость – возникни,
Вроде Самофракийской Ники – да, вроде,
При всем честном народе, во саду ли, в огороде
И с лошадью на броде – тихое отчаяние,
Орет – ножи-вилки точаем!
Кому – убыль,
А нам – прибыль.
Кому – рубль,
А кто выбыл.
Тихое отчаяние – не масоны.
Надо – воду качаем,
Арифметике обучаем,
Венчаем —
Тихое отчаяние приучено, приручено,
Все к лучшему.

«Вчерашний день погас…»

Вчерашний день погас,
А нынешний не начат,
И утро, без прикрас,
Актрисою заплачет.
Без грима, нагишом,
Приходит утром утро,
А далее – в мешок —
Забот, зевот… И мудро —
Что утро настает
И день не обозначен,
И ты небрит и мрачен.
Светлеет. День не начат,
Но он пешком идет.

«Ни словом, ни делом…»

Ни словом, ни делом
Ни в чем не виня,
Но что бы ты делала —
Вместо меня?
А что б получилось
Из этой тоски?
Вязала б, вязала,
Наверно, носки.
Красные, зеленые
Или даже белые…
Я носков не вяжу,
Ничего не делаю.
Я мараю по листу
И себе раскидываю,
Но давай начистоту —
Я тебе завидую.

«Есть такая девочка…»

Есть такая девочка
В городе Москве,
Девочка не денежка —
Золото в тоске.
Есть такая девочка —
Вечером, с утра —
Для нее я дедушка,
А по мне – сестра.
Я смешу ее, смешу,
Вру или печалю,
А она мне – парашют,
Белый да печальный.
Ничего она о том
Не подозревает,
Я люблю ее за то —
Плачет и зевает!
Плачет и зевает,
Мается и мает,
Ходит, как гусыня, —
А бы ей бы сына,
А бы ей бы дочку —
Чтоб не в одиночку…
А бы, а бы, а бы —
бабы, бабы, бабы.

«Живет актриса в городе Москве…»

Живет актриса в городе Москве…
Чего ж актриса суетится?
Актриса в зеркальце глядится,
Глаза хохлацкие – в тоске.
В глазах – хохлацкая тоска.
Давай, актриса, потоскуем —
Как жаль, что ты не потаскуха, —
Тебя бы проще приласкал.
Что стих! Ладонь на голове
Или на лбу разгоряченном,
Но я не трогаю девчонок —
Ни трезвым, ни осоловев.
Зима на улице, зима!
Декабрь в Москве – такое дело!
Слегка актриса обалдела
Вчера от талого дерьма.
Москву туманом унесло…
Все пасмурно. Куда деваться?
По вечерам Москве сдаваться?
Старо. Травою поросло.
Есть мудрость нераскрытых книг,
Столы за дружеской беседой,
И прелесть жизни их оседлой —
Другим рассказывай про них,
А мне рассказывай… о чем?
Рассказывай! О чем, актриса?
Во что идею облечем,
Чтоб смысл веселый не укрылся?
Тиха украинская ночь…
В реке не надобно топиться,
Тону! – а телу не помочь —
До середины даже птица
Не долетит, а человек —
Куда до птицы человеку…
…Еще: вола светлеет веко,
Опущенное тяжело,
И мельницы едва крылами
Качают в сумерках степных,
И за чумацкими волами,
Волами, травами – колых…
Колых – влетит ночная птица…
«Колы разлюбишь…» – шепот тих…
И мельница крылом – колых…
И до Туретчины катиться
По соляному шляху…
– Слых…
– Не слухаю…
– А ты послухай!
– Ну не хочу! —
Тогда гляди
На ковшик Млечного Пути —
Повис – серебряный, казацкий…
И начало уже казаться —
Звезда с звездою говорит
На языке, Земле невнятном…
Чего нам завтра сотворит? —
Не говорит звезда – горит…

Песенка во сне

Что мне сутулиться
Возле моста?
Стану я улицей,
Если не стал.
Вижу не пристально,
Из-под руки,
Стану я пристанью
Возле реки.
Во всеуслышанье
Все повторим;
Возле Камышина,
Сразу за ним,
Доски проложены,
Врыта скамья,
Все как положено —
Пристань моя.
Ночь не пугает,
Звуки слышны,
Бакен мигает
Из-под волны.
После восхода
Мне из-за плеч
Вдруг парохода
Ясная речь.
Если о сваи
Стукнет арбуз —
Уха ли краем,
Может, проснусь.

«Остается во фляге…»

Остается во фляге
Невеликий запас,
И осенние флаги
Зажжены не про нас.
Вольным – вольная воля,
Ни о чем не грущу,
Вздохом в чистое поле
Я себя отпущу.
Но откуда на сердце
Вдруг такая тоска?
Жизнь уходит сквозь пальцы
Желтой горстью песка.

«Отпоют нас деревья, кусты…»

…И степь отпоет.

В. Хлебников
Отпоют нас деревья, кусты,
Люди, те, что во сне не заметим,
Отпоют окружные мосты,
Или Киевский, или ветер.
Да и степь отпоет, отпоет,
И товарищи, кто поумнее,
А еще на реке пароход,
Если голос, конечно, имеет.
Басом, тенором – все мне одно,
Хорошо, пароходом отпетым,
Опускаться на светлое дно
В мешковину по форме одетым.
Я затем мешковину надел,
Чтобы после, на расстоянье,
Тихо всплыть по вечерней воде
И услышать свое отпеванье.

«Я к вам травою прорасту…»

Я к вам травою прорасту,
попробую к вам дотянуться,
как почка тянется к листу
вся в ожидании проснуться,
однажды утром зацвести,
пока ее никто не видит, —
а уж на ней роса блестит
и сохнет, если солнце выйдет.
Оно восходит каждый раз,
и согревает нашу землю,
и достигает ваших глаз,
а я ему уже не внемлю.
Не приоткроет мне оно
опущенные тяжко веки,
и обо мне грустить смешно
как о реальном человеке.
А я – осенняя трава,
летящие по ветру листья,
но мысль об этом не нова,
принадлежит к разряду истин.
Желанье вечное гнетет —
травой хотя бы возвратиться.
Она из мрака прорастет
и к жизни присоединится.

«Я помню, а ты и не вспомнишь…»

Даше[18], 19 марта

Я помню, а ты и не вспомнишь
Тот мягкий, по марту, снежок,
И имя мое ты не вспомнишь,
И это уже хорошо.
Все то, что на свете осталось,
Я именем Даши зову.
Такая тоска или жалость —
Я вижу тоску наяву.

Театр теней

Даше

Свет погасим? Погасили.
А теперь нужна свеча,
Чтобы можно без усилий
Действовать не сгоряча.
Тут не стоит торопиться.
Вот свеча. А вот ладонь.
Я прошу вас не толпиться
И не плакать на огонь.
Ничего не бывает
    страшнее!
Ничего не бывает
    смешнее!
Жила-была старуха,
А у нее? Старик…
Ладонь моя плавает по стене,
неумело все это изображая —
зайца, чертей,
кого-то на помеле,
потом уже и пальцев не хватает,
и дочке, и ее милым подругам
приходится принять участие.
О, сколько детских рук
на белой стене мелькало,
соединялось,
сколько разных, невиданных миру
и населению Земли существ возникало
на белой стене.
Давно это было, а не увижу лучшего:
детские руки, толкутся
они в темноте,
орут, смеются,
и руки
девчоночьи, челки взметённые…
Каникулы, кажется,
а может,
будний день.

«С утра по крыше ходит кот…»

С утра по крыше ходит кот,
В окно погреться просит,
И кепку задом наперед
На голове он носит.
Его товарищ – воробей, —
При нем он тут как тут,
Но я не помню – хоть убей, —
Как воробья зовут.
Не то Борис, не то Андрей —
Но, крылышки сложа,
Тук-тук, тук-тук – открой скорей! —
Он требует, дрожа.
А за котом придет потом
Один знакомый пес,
Они приятели с котом,
Зовут его Матрос.
Хотя он не видал морей,
Зато он одноглаз!
Тук-тук, тук-тук – пусти скорей! —
Он требует тотчас.
А я гляжу в окно – темно,
И на дворе все плоше,
И вижу белое пятно:
Идет по крыше лошадь.
Ее зовут – опять забыл!
По-моему, Марина —
Простое имя для кобыл,
Как Даша или Инна.
Среди знакомых лошадей
Все Мэрилин – не ниже, —
Но вижу – кто-то из людей
Ко мне идет по крыше!
На черной шляпе – белый снег,
Снег на велосипеде —
Ко мне по крыше раньше всех
Наш Чики-Брики едет!
Он лучший гость – кидает трость,
Снимает ловко шляпу —
И поднимает первый тост
За крышу и за папу.
А тост второй – за всех котов,
В подвалах или в чаще,
За всех собак, моржей, китов,
К нам по утрам стучащих!
За всех бездомных лошадей
В отдельности и вместе,
А также выпьем за людей,
Когда они не в чести!
В честь потихонечку не влезть,
В нее приходят разом:
Ни тьма, ни ложь, ни страх, ни лесть,
А побеждает разум!
Кивала лошадь головой,
Клевал зерно Андрюша —
Хоть воробей, но не впервой
Он речь такую слушал.
Как много люди говорят!
Про честь и про бесчестье,
Который век уже подряд
В отдельности и вместе.
В честь потихонечку не влезть…
Влезают – и в галошах!
«На мне один приехал в честь», —
Сказала скромно лошадь.
Ах, это – он! Ах, это – он!
Ну, он – другое дело,
Он – олимпийский чемпион,
И лошадь прогремела.
Оставим спор, он пуст – не скор,
Раз спорили веками!
И пустим этот разговор
Промежду дураками!
Не для того мы собрались
Сюда под снегопадом —
Пожалте, общество актрис!
И значит, Дашу надо!
Какой у Даши телефон?
123… – а дальше?
Секрет! Секрет! Но мы его
Раскроем – ради Даши.
Она вас помнит, любит, чтит,
Акулы, звери, птицы,
Она циркачкою почти
Могла бы получиться!
Но примадонна! Но балет!
А так бы в цирк иначе!
У Даши кролик был – Валет
И курица на даче!
Итак, звоним! Но где она?
Артистка под вопросом!..
А Даша – Даша у окна
К стеклу прижалась носом!
Она давным-давно сюда
Пришла повеселиться,
И остальное – ерунда!
Пожалте – танцовщица!
Даша челкой повела – как дела?
Я слона вам привела – есть метла?
Нынче что-то снегопад – все бело,
И слона, как Самарканд, замело.
Ох, простудится, боюсь! Ох, боюсь! —
Он на улице – зато я посмеюсь!
Раз, простуженный, пошел он в магазин
Мне для ужина купить лососин.
Раз чихнул он в магазине – и привет!
Магазина лососины больше нет!
…И по крыше вслед за Дашей
Слон идет, ушами машет!
Самый зимний в целом мире
Слон по имени Порфирий!
Познакомьтесь – это Проша,
Это папа, это лошадь,
Это наш ученый кот
В кепке задом наперед.
Это, Проша, воробей,
Имя вспомнить – хоть убей!
«Прохор, – Даша говорит, —
По-индусски говорит».
Кот расправил длинный ус —
И спросил:
«Значит, Проша, вы индус?
Гран мерси!»
Даша кепочку поправила коту —
«Помолчал бы ты, а то – переведу!
В снег, в порошу улетает дирижабль!
Только Прошу вы не смейте обижать!
Проша, Проша – что с тобой? Не реветь!
Будь хорошим! Ты же слон – не медведь!»
Оказалась скатерть кстати —
Проше вытерла глаза,
А у Проши ровно в скатерть
Помещается слеза.
Но тут появляется летчик,
И летчику не до примочек.
«Где тут гражданка певица,
Которую ждет заграница?
А все посторонние лица
Прошу поскорей удалиться!»
Отдает он Даше честь:
«Вещи здесь?»
«На дорогу бы присесть…
Время есть…
Дирижабль это мой,
А не ваш,
Я пришла к себе домой —
Ну-ка, марш!»
Отослала Даша летчика назад
Проверять у дирижабля тормоза,
А сама посмотрела на Прошу:
«Ах, прощай, мой любимый, хороший! —
И добавила строго: – Порфирий!
Не твори беспорядка в квартире!
И не топай – на восьмом этаже!
Ты в Европе, а не в Индии уже!
А то скоро прилечу-прилечу
И такое закачу-закачу!
ЗА-КА-ЧА-ЕШЬ-СЯ!»
И – улетела!

Стихи 7 октября

I
Почему и во всем непременно
Мне охота себе объяснить
И осенней воды перемену,
И осоки железную нить?
По ту сторону речки, над лесом
Появилась во мне и сама
Мелочами своими воскресла
Незабвенная эта зима…
II
На ледяной реке —
Следы, дымы и звуки,
И варежка в руке —
Предчувствием разлуки.
А солнце в январе —
Из-за того же леса.
А я на лед смотрел —
Мне это интересно.

После просмотра «Детей райка»[19] – осенью 1973 года

Даше

Чего-то плакать стал в кино,
Хотя кино не те,
Но хорошо – пока темно —
Не видно в темноте
Ни мокрых глаз или ладонь,
Прижатую слегка,
За все страданья примадонн
Родных «Детей райка».
Там и потеря, и тоска.
Потери – через раз.
И заработок из-за куска,
И от куска отказ.
Неразделенная любовь,
И разделенной свет,
И столкновенье чуждых лбов —
Чего там только нет.
Бездомность, блеск и нищета.
Невесел и конец,
Когда понятна вся тщета
Двух любящих сердец.
Но из Повторного кино
К Никитской выходить.
Кому перо, кому станок,
Кому портвейн пить.
Но на Никитской, у кино,
Я видел то молчанье —
И астроном, и агроном —
Как бы однополчане.

Даше

Глаза мои опухали,
Ресницы машут лопухами,
Одна ресница как лопух,
Другая – веточкой еловой —
По девочке светлоголовой
Слезой падет на летний луг.
А людям – пожимать плечами,
С чего же так орать ночами,
Как морж или медведь,
С чего же все на свете путать,
Котенка под рубахой кутать,
Штанов, по сути, не иметь.
Жить обреченным явно на смех,
А между тем спокойно, насмерть,
Блевотиной освободя,
Жить для себя.
Качайся в смехе, покачайся,
Но ты особо не печалься,
Сегодня – точно не помру.
Я комнату спокойно отопру,
Ботинки в сторону отброшу,
Чернил налью в твою галошу,
Рукою об руку потру.

«Прощай, мое сокровище…»

Прощай, мое сокровище, —
Нелепые слова,
Но как от них укроешься —
Кружится голова.
И мартовская талость
Бросается и рвет.
Мне докружить осталось
Последний поворот.

«Жили-были волки…»

Жили-были волки
У зеленой елки,
Прятались под ветками
Со своими детками.
Елку срубили,
Волков не спросили,
Потому что волки
Проживут без елки.

Колыбельная

Спят в диване валенки
И галоши спят.
Ты усни, мой маленький
Бледнолицый брат.
Сном объяты площади,
Летний сад молчит,
И на медной лошади
Медный всадник спит.

«Не прикидываясь, а прикидывая…»

Не прикидываясь, а прикидывая,
Не прикидывая ничего,
Покидаю вас и покидываю,
Дорогие мои, всего!
Все прощание – в одиночку,
Напоследок – не верещать.
Завещаю вам только дочку —
Больше нечего завещать.

Я шагаю по Москве
Сценарий

С земли всегда завидуешь пролетающим над тобой, и тем, кто улетает, тоже завидуешь, и почему-то с большим уважением относишься к прилетающим, особенно в первый момент. Стоит для этого только посмотреть посадку большого реактивного самолета, когда он, выпустив тормозной парашют, с ревом и пламенем из-под двигателей катится по бетону и крылья его, резко откинутые назад, покачиваются, дрожат от напряжения, а на бетоне остаются черные следы.

Наконец к самолету подкатывают трап. Следует короткая пауза, а затем дверь открывается, ее открывают изнутри, и мы ждем появления мужественных людей, спустившихся к нам, но люди выходят сонные – так, во всяком случае, было в это утро в Шереметьеве.

В числе других пассажиров в Москву прилетел молодой человек в синем несгибаемом, непромокаемом плаще с клетчатой подкладкой, заметной потому, что плащ был расстегнут. Появившись из дверей самолета, он выпрямился, жадно вдохнул утренний воздух, оглядел с высоты трапа новое здание аэропорта, похожее своей прозрачностью и простотой на обложку журнала «Техника – молодежи», и быстро, насколько ему позволяли идущие впереди, сбежал с трапа.

Володя, не ожидая, пока разгрузят самолет, а пассажиры усядутся в низкие вагончики микроавтобуса, пошел напрямик к зданию аэропорта.

Он был, что называется, долговяз. Руки торчали из-под рукавов плаща, уши торчали, короткие светлые волосы, кое-как приглаженные рукою, топорщились, и выражение лица его было решительное и в то же время детское.

В аэропорту Володя подошел к справочному бюро.

– Скажите, пожалуйста, – обратился он в окошечко, – на Ижевск самолет вовремя?

– Задерживается! – громко прозвучал голос из висящего над окошком репродуктора.

Володя даже вздрогнул от неожиданности.

– На сколько?

– А я почем знаю. Погода нелетная…

Погода действительно была неважная – пасмурно, ветер. Того и гляди хлынет дождь.

– Видите ли, я командировочный, меня на работе ждут…

– А я тут при чем? – Голос в репродукторе начал раздражаться. – Раньше двенадцати ночи все равно не улетите.

Володя постоял еще молча перед окошечком, хотел было что-то сказать, но потом не стал и отошел.

Он вскоре отразился в большом, до самого пола, зеркале. Видимо, он себе не понравился. Небрит, ботинки грязные.

В этом же зеркале отразились три старших лейтенанта. Несомненно, что они шли из ресторана, но держались старшие лейтенанты хорошо, с большим достоинством.


Володя нашел за кафе недалеко от аэропорта шланг, из которого, скорей всего, поливают газоны. Он снял плащ, пиджак и, оставшись в одной рубашке, сначала вычистил мокрой травой ботинки. Потом достал из сумки пасту, зубную щетку и почистил зубы, затем снял рубашку и, поеживаясь от утреннего холодного ветра, пустил воду из шланга посильнее.

Поливать самому себе не очень удобное занятие. Он был уже намылен, глаз, естественно, не открывал и не мог видеть, что ему решили помочь.

Подошла девушка в синем плаще за восемьдесят рублей новыми деньгами, молча взяла у него шланг одной рукой (другую продолжала держать в кармане) и умело, так чтобы за штаны не налилось, помогла ему.

– Спасибо, – сказал Володя, протирая глаза.

– Пожалуйста, – ответила девушка. – Мне все равно делать нечего. – И отошла, не вступая в дальнейший разговор.

Еще раз он увидел ее, когда брился заводной бритвой «Спутник», глядя, как в зеркало, в прозрачную стену кафе. Девушка была за стеной. Она завтракала. Володя поглядывал на нее через собственное нечеткое отражение.

Девушка улыбнулась ему, а он, сам не зная почему, сделал над собой усилие и не улыбнулся, продолжая со всей серьезностью свое несерьезное занятие. Тогда девушка поставила чашечку кофе на стол и рассмеялась. После этого Володино лицо сделалось совсем сердитым. Выбритым, но сердитым – взял и обиделся. А девушка показала ему язык.

Она, конечно, не могла ему не понравиться. У нее было лицо как у всех красивых девочек 63-го года.

– Садитесь сюда, – сказала она, когда он с яичницей оглядывал почти пустое кафе, выбирая место.

И неожиданно для себя он сел к ней, как бы подчиняясь ее словам, и, садясь, в неловкости и оттого, что она наблюдала за ним, задел ногой непрочный современный столик, шатнул его, покраснел и молча сердито принялся за яичницу.

– А вы – с хлебом. – Она пододвинула ему хлеб.

Володя ел под ее взглядом, добрым и взрослым, хотя она была равной но годам, а может быть так, что она была младше его. В кафе играла музыка, неизвестно какая и чья, но она, эта музыка, подходила сейчас к их состоянию. Девушка в такт музыке тихо прихлопывала ладонями, прижимала их к губам, а он ел яичницу вилкой, смотрел только в тарелку, головы не поднимал.

– Сейчас потанцевать бы, – сказала девушка очень просто.

– Рано еще, – сказал Володя, лишь бы что-нибудь сказать.

– Это не важно, не в этом дело.

– А ты что, улетаешь? – Ему хотелось, чтобы разговор не был уж совсем односторонним.

– Встречаю мужа.

– Ну да – мужа? – Он не поверил.

– Мужа.

– У тебя муж есть?

– Угу.

– Счастливые люди, кого встречают, – сказал Володя.

– Женишься – и тебя будут встречать.

– Где уж тут жениться, когда все девушки уже разобраны.

– Ну что ты! Нас же в два раза больше. По переписи.

– Это для утешения говорят. Утешают таких, как я. – Он помолчал. – В общем, у вас все хорошо?

– Очень хорошо.

– Но ведь так не бывает, – серьезно сказал он.

– А вот бывает! – Она улыбнулась.

Улыбка у нее счастливая. Действительно счастливая.


Только что экспресс мчался по пригородному шоссе среди полей и деревьев. И вдруг, внезапно, за окном возникли огромные светлые корпуса новых зданий. Город как бы раздвинулся, это были его окраины, выстроенные совсем недавно, светлые, современные, сверкающие чистым стеклом.

Володя сидел, прижавшись щекой к нагретому солнцем окну автобуса.

А позади него, объединенные хорошим настроением, скоростью и солнцем, двое ребят пели какую-то веселую грузинскую песню, отстукивая пальцами ритм по бочонку.

– Нарзан? – Володя кивнул на бочонок.

– Нет, боржом, – ответили ребята и снова запели.

Раннее утро. Красная площадь. Часы на Спасской башне бьют половину седьмого.


Шахта строительства метрополитена. Смена заходит в клеть. Закрываются решетчатые двери.

Клеть стремительно падает по вертикальному стволу. Мелькают яркие лампы, установленные на стене ствола.

Гул, падение, пыль.

Невозможно разговаривать, курить нельзя. Люди стоят молча.

Постепенное мягкое торможение.

Двери открываются, и смена входит в шахту. Слабо освещенный тоннель, уходящий в темноту. Неяркое дежурное освещение.

И впереди, где ведутся основные работы, откуда слышен шум машин, – посвечивают огни.

Смена идет по тоннелю. Лица почти не видны, сверху капает вода, стучит по каскам, хлюпает под ногами, стекая по водостокам.

А навстречу идут уже отработавшие свою смену. Среди них – Колька, высокий худощавый парень в сдвинутом на глаза шлеме.


Душевая. Солнечные лучи врываются в потоки воды, льющейся из кранов душа. Блеск и белизна кафельных стен. Ощущение силы и здоровья молодых ребят.

Колька моется в своей кабинке, подставляя лицо воде, намыливая короткие светлые волосы.


Утренние газеты штурмом брали город. Эскалатор метро белел от них.

Читали стоя на платформе, закрыв лицо развернутым хрустящим листом. В проносящихся поездах с ходу мелькали мимо те же белые листы.

Вот подошел поезд. Толпа, не складывая газет, устремилась в него. Дежурная по станции не успевала прочитать через стекло все, что ее интересовало в этом номере.

Колька ехал в битком набитом вагоне, сжатый со всех сторон, среди чьих-то спин, локтей, сумок и газет, развернутых справа и слева от него. Колька засыпал. Глаза у него закрывались сами по себе и открывались только тогда, когда дежурный объявлял очередную станцию.

На остановке влились новые пассажиры.

– Не напирайте, – сказал кто-то позади Кольки.

Колька посмотрел назад и ничего не ответил.

– Стой спокойно, – сказали ему.

Колька еще раз обернулся и посмотрел уже более внимательно на человека в кепке.

– Чего смотришь? – сказал человек.

Колька вздохнул и отвернулся.

– Вы не скажете, как проехать в Строительный переулок? – спросил у пожилой женщины, стоявшей рядом с Колькой, Володя. – Где сходить?

– Я приезжая, – сказала женщина.

– Какой переулок? – спросил гражданин с девочкой на руках.

– Строительный, – сказал Володя.

– Это не в Черемушках? – спросил гражданин.

– Да нет. – К Володе протиснулся человек в кепке. – Все не так. Какие Черемушки! При чем тут Черемушки! Слушайте меня, слушай. – Он взял его за пуговицу пиджака. – Едешь до Павелецкой, сходишь, на эскалаторе вверх и до обувного магазина. Увидел обувной – слезай. А там разберешься.

– Ну и врешь, – не выдержал Колька. – Сам не знаешь, что говоришь. – К парню: – Сойдешь на Арбатской, пройдешь бульваром три квартала, свернешь направо, а там рукой подать.

– Да? – разозлился человек в кепке. – Вы-то откуда знаете? – И к парню: – Не слушай его. Я Москву как свои пять пальцев знаю.

– А ты, случайно, не Иваном Сусаниным работаешь? – спросил Колька.

Пассажиры молча смотрели на внезапно открывшуюся панораму Москвы-реки…

…на «Скиф», восьмерку, уходящую под мост.

Поезд снова скрылся в тоннеле.


На бульваре мыли памятник, поливая его из шланга.

Ребятишки носились на машинах, велосипедах и самокатах, лавируя между ног спешащих на работу прохожих.

Пенсионеры устраивались на скамейках, готовясь к шашечным соревнованиям.

Колька и парень с чемоданом шли по бульвару.

– Это Чистые пруды? – спросил Володя.

– Ага.

– Они раньше назывались Грязными, – сообщил Володя Кольке. – А при Петре их вычистили и переименовали.

Колька внимательно оглядел парня.

– Ты приезжий? – спросил он.

– Ага. Я из Качемска. Это в Сибири.

– В командировку?

– Проездом…

– Виктор! – позвал Колька идущего навстречу плотного молодого человека.

– Привет, – сказал молодой человек. Он вел за руки двух девочек, очень похожих одна на другую. – Виктор. – Молодой человек протянул парню руку. Теперь руки девочек были зажаты в одной широкой ладони.

– Ермаков. – Володя пожал руку. – Володя, – добавил он.

– Ты чего вчера не пришел? – спросил Колька, поцеловав девочек. – Мать на тебя обиделась.

– Не мог. Собрание было. Аня, что ли, не говорила?

– А ее не было, – сказал Колька.

– Как – не было? – забеспокоился Виктор. – А где же она была?

– Не знаю. – Колька пожал плечами. – Она мне не докладывает.

– Она же к вам пошла!

– Может, после одиннадцати. Я в одиннадцать на работу ушел. Я эту неделю в ночную.

– В одиннадцать она уже дома была. Ну, пока. – Виктор вдруг заторопился и зашагал по бульвару.

Девочки едва поспевали за ним.

– Брат? – спросил Володя.

– Двоюродный.

– А ты женат? – спросил Володя.

– Нет.

– Я тоже, – сказал Володя.

Собака прижимала лапой к песку резиновый мяч и пыталась разгрызть его.

Вокруг собаки столпились ребятишки.

Володя подошел к собаке, с ходу выбил мяч ногой. И в тот же момент собака вырвала клок из его штанов.

– Спасибо, дядя! – благодарили дети, овладевшие мячом.

– Не за что, – сказал Володя.

– Да, друг детей. – Колька критически оглядел штаны. – Укус есть?

– Есть вроде. – Володя приподнял штанину.

– Ну, считай, сорок уколов ты заработал.

– Ты думаешь, она бешеная? – с интересом спросил Володя и посмотрел на собаку.

Собака рычала, не могла успокоиться.

– Слюни текут. Хозяина надо спросить, – сказал Колька.

К собаке подошел пионер, начал ее отвязывать.

– Твоя собака? – Колька взял пионера за руку.

– Да нет, что вы. Мне на время подержать дали.

– Кто? Кто тебе дал?

– Тетка.

– Какая тетка?

– Посторонняя.

– Где она? – Колька не выпускал пионера.

– В церковь пошла. – Пионер испуганно смотрел на Кольку.

– Пойдем, покажешь, – сказал Колька.

– Да брось ты! – сказал Володя. – Зачем?

– Ты с этим делом не шути. Пошли! – сказал Колька пионеру.

– Мне в церковь нельзя, – сказал пионер.

– Он атеист, – сказал Володя.

– Я атеист, – подтвердил пионер.

– Ну ладно, атеист, тебя не молиться зовут. Пошли!

– В церковь не пойду. – Пионер был непреклонен. – Вы тетку по приметам можете найти. Я вам ее опишу: платок – серый, платье – красное или зеленое, в общем, байковое, туфли без каблука…


В церкви шла обычная утренняя служба. Священник читал что-то ровным, спокойным голосом.

Народу было не много – девять или десять человек, в основном женщины в серых платочках.

Колька почувствовал себя неловко, но не показал виду. Он на цыпочках прошел в глубину, не приближаясь, однако, к священнику.

Священник, заметив Кольку, замолк и вопросительно посмотрел на него.

– Здравствуйте, – очень вежливо поздоровался Колька.

Священник кивнул и продолжал чтение.

Колька сразу понял, что платок не является точной приметой, и решил действовать наугад.

– Это не ваша собака на улице стоит? – спросил он у ближайшей женщины в платочке.

Женщина сердито посмотрела на него и не ответила.

– Вы на улице собаку не оставляли? – Колька пошел дальше.

– Простите, пожалуйста… – Он понял, что ошибся.

– Это не ваша собака на улице стоит? – спросил он у плотной женщины с простым лицом.

– Убегла? – испугалась женщина.

– Ваша собака? – обрадовался Колька.

– Наша.

На них уже обращали внимание.

– Давайте выйдем, – предложил Колька.

Они прошли через церковь на улицу.

Собака грелась на солнце.

– Ваша? – проверил Колька.

– Наша.

– Вот. – Колька подвел женщину и приподнял штанину Володи.

– Чего? – не поняла тетка.

– Ничего! Пока вы там богу молитесь, эта бульдожка людей кусает! – Колька был возмущен.

– Это боксер, – сказал Володя.

– Чего? – не поняла тетка. – Ой, простите, пожалуйста!

– Бог простит, – сказал Колька. – Здоровая собака или нет?

– Чумкой болела, – смиренно сказала тетка.

– Да хоть холерой! – взорвался Колька. – Я же вас не об этом спрашиваю!

– Кто его знает, – сказала тетка. – Вроде нет.

– А почему у нее слюни текут? – не унимался Колька.

– А может, она голодная? – спросил Володя.

– Голодная, голодная! – обрадовалась тетка поддержке. – Ее сколько ни корми, она все равно голодная!

– Голодная. – Колька задумался. – Ну ладно, раба божья. А колоться все же надо, – сказал он Володе. – На всякий случай.

К ним подошел человек с портфелем, солидный, хорошо одетый.

– Продается? – Человек показал на собаку.

– Меняется, – сказал Колька.

– Паспорт есть? – спросил человек.

– У нее медали есть, – робко сказала тетка.

– Это ничего не значит, – категорически сказал человек. – Если у человека медали или даже ордена, что, ему паспорта не надо? На что меняется?

– Да нет, – сказал Володя. – Просто она меня укусила.

– Понятно, – сказал человек. – Вас – в больницу. – Он показал на Володю. – Собаку – в живодерку, хозяйку – под суд. – И пошел, довольный своим мудрым решением.


Нескладный парень в майке натирал полы в небольшом, еще пустом кафе со стеклянными стенами. Столики были сдвинуты, а на проигрывателе вертелась пластинка с уроком английского языка.

Парень старательно тер пол и одновременно слушал эту полезную долгоиграющую пластинку.

Колька и Володя шли мимо.

– Сколько лет этот язык в школе изучал – ни одного слова не понимаю, – усмехнулся Володя.

– Ну, я пришел, – сказал Колька, – а тебе – первый переулок направо. Гуд бай.

– Спасибо, – сказал Володя.

– Будь здоров. – Колька скрылся в подъезде напротив, а Володя пошел по переулку.


Грузовик подвез тележку с квасом. И водитель с продавщицей открепляли ее.

– Не читай во время еды – вредно, – сказала Колькина сестра, поставив на стол кипящий чайник.

Колька сидел за столом в одних трусах, ел, уткнувшись в газету. Он даже не поднял глаз. Тогда сестра выхватила у него газету и ушла в другую комнату.

Урок английского языка, записанный на пластинку, гремел над переулком. Колька зевнул и встал.

– Эй! – Он высунулся в окно. – Сними пластинку!

Парень вышел из кафе. Он не понимал, чего от него хочет Колька.

– Пластинку сними!

Парень кивнул, понял, значит. Пошел, снял.

– Мне спать надо – мешает! – крикнул Колька. – Ты что, потише не можешь пустить?

– Если тихо, до меня не доходит. Отвлекаюсь, – объяснил парень.

– А ты не отвлекайся! – сказал Колька и заметил…

…Володю, идущего обратно по переулку с чемоданом в руке.

– Здорово, давно не виделись! – почему-то обрадовался Колька. – Чего так скоро?

– Никого дома нет. Они, оказывается, в другой город переехали.

Володя остановился:

– Можно мне у тебя до вечера чемодан оставить? Неохота таскаться.

– Давай, – сказал Колька и отошел от окна.

За квасом уже выстроилась длиннющая очередь с бидонами в руках.

– Есть будешь? – спрашивала Колькина мать стоящего посреди комнаты Володю.

– Спасибо. Я уже… У вас иголки с ниткой не найдется? – Володя вспомнил о порванных брюках.

– Катя! – позвала Колькина мать. – Дай иголку с нитками. – И вышла.

– Кому тут иголка понадобилась? – выглянула из соседней комнаты Колькина сестра.

– Мне, – сказал Володя. – Здравствуйте.

– Познакомься, моя сестра, – сказал Колька. – Двенадцать сантиметров – и мастер спорта.

– Что? – не понял Володя.

– Если бы она на двенадцать сантиметров подросла, перепрыгнул через нее и – мастер спорта. А так только первый разряд.

– Идиот, – сказала Катя. – Ну, приведешь Ванечку из детского сада – зашью брюки твоему приятелю.

– Ладно, – согласился Колька.

– Давайте, – сказала Катя Володе, – зашью, так и быть.

Володя стоял в нерешительности.

– Давай быстрей, а то я на работу опаздываю.

– Снимай, – сказал Колька. – Снимай, раз предлагают.

– Я не смотрю. – Катя закрыла дверь.

Володя снял штаны и протянул их за дверь. Он стоял посреди комнаты в трусах.

– Садись, – сказала вошедшая Колькина мать. – Чего стоишь?

Володя сел у стеночки.

– Нельзя быть таким эгоистом, – сказала Колькина мать. – Если договорились мыть посуду по очереди, то выполняй без разговоров.

– А я что, отказываюсь? – сказал Колька. – Я просто устал.

– Мы все работаем, – сказала мать.

– Человек всю ночь не спал, а его еще пилят. Может быть, чаю выпьешь? – спросил он у Володи.

– Нет, спасибо. – Володя снова отказался. – Хотите, я посуду вымою? – неожиданно предложил он.

– Этого еще не хватало! – возмутилась мать. – Вот видишь! – сказала она Кольке.

– Ты надолго приехал? – спросил Володю Колька.

– Нет, сегодня уезжаю.

– Значит, так, – сказала Колькина мать, – вымоешь посуду, приведешь Ваню из сада, ну и, если бабушка чего попросит, сбегаешь – она себя плохо чувствует.

– Ладно, – согласился Колька. – Ты иди, а то опоздаешь.

– Ну, я пошла.

– До свидания. – Володя приподнялся со стула.

Колька собрал со стола крошки, вышел на балкон, высыпал их в кормушку для голубей.

– Как мне отсюда в Третьяковку добраться? – спросил его из дверей Володя.

– Четвертым троллейбусом, – сказал Колька. – Иди сюда, – позвал он Володю. – Вон в том доме, – Колька показал Володе маленький, утопающий в зелени особнячок, – когда-то жил Пушкин.

– А теперь кто?

– Теперь родственники. Правнук, например. За «Торпедо» края играет.

Колька свистнул, и в окне особнячка тотчас показалась кудлатая голова заспанного парня.

– Чего? – спросил правнук.

– Как нога? Что говорят? – спросил Колька.

– Мениск подозревают. – Правнук зевнул и скрылся в окне.

Квартира Кольки была старая, высокие окна, высокие потолки. На стене висели фотографии и рисунки с гипса. Рисунки не баловали разнообразием сюжетов: на них был изображен один и тот же гипсовый лепесток. А сам оригинал стоял в углу на тумбочке рядом с подрамником.

– Твой? – спросил Володя.

– Угу. – Колька убирал со стола посуду.

– Меня можешь нарисовать?

– Нет, – сказал Колька.

– Только лист, значит.

– Его на экзаменах рисуют.

– Где?

– В Строительном.

Володя остановился у старой, наклеенной на твердый картон фотографии.

Пять ребят и одна девочка помладше смотрели прямо перед собой, серьезно, неулыбчиво.

– Здравствуй, сынок.

Володя оглянулся.

Рядом с ним стояла бабушка Кольки, маленькая, седые волосы гладко причесаны.

– Здравствуйте. Это ваши дети? – спросил Володя.

– Мои, – сказала бабушка. – Это Надя.

Она водила пальцем по фотографии, голос у нее был ласковый, спокойный.

– Миша – Коленькин папа. А это Алеша, Сеня, Ваня, Витя… Их всех на войне поубивали… А я вот живу…

– Ну что ты, бабушка, – сказал Колька.

– Много ребят было, – продолжала бабушка. – Сошью рубашку – первым Сенечка носит, потом Ваня, потом Леша, потом Витя, а последним Миша донашивал, а он ничего, не обижался: у него нога зато всегда большая. Ему сапоги сразу после Сенечки доставались. – Бабушка улыбнулась.

Колька встал и высунулся в окно.

– Эй! – крикнул он парню в кафе. – Выключи музыку! Или ты уже по-русски не понимаешь?

Парень перестал натирать пол и послушно выключил проигрыватель.


Колька лежал на кушетке, укрывшись простыней. На улице было шумно, и он спрятал голову под подушку…


Кафе напротив Колькиного дома было уже заполнено, и даже у входа толпилось несколько человек.


Грузовик увозил пустую тележку: квас кончился.


Колька спал под простыней.

– Коля… – будил его Саша, кудлатый парень небольшого роста. – Вставай.

Колька медленно открыл глаза и долго бессмысленно смотрел на Сашу.

– Я не пойду, – сказал он.

– Мы же договорились. Мне неудобно самому за себя просить.

– Ну ладно, подожди немного. Я только сон досмотрю.

Колька отвернулся к стене.

Саша прошелся по комнате, потом взял со стола альбом, сел и начал зарисовывать Кольку.

– Не смотри на меня, – попросил из-под простыни Колька. – Я не могу спать, когда на меня смотрят.

Саша положил альбом на место.

– Спи, – сказал он, снимая со стены гитару.

Он настроил ее и начал что-то напевать, тихонько аккомпанируя себе.

Колька лежал с закрытыми глазами и вторил Саше. Потом он сел на кушетке.

– Ну пошли, черт с тобой, – сказал Колька, окончательно проснувшись.


В просторной приемной райвоенкомата висели плакаты. Плакаты обучали, как надо действовать при атомном нападении. На них с легкой руки неизвестного художника все получалось просто, они обнадеживали и вселяли уверенность, что в конце концов все не так уж страшно и можно спастись, если знать предлагаемые на плакатах средства.

Перед дверью с табличкой «Военком» стоял Саша и, заглядывая в щелку, слушал.

– Слушай… – обратился к нему кто-то сзади.

Саша в испуге отпрянул от двери.

– Что бывает за потерю военного билета? – спросил его молодой человек в очках.

– Не знаю, – отмахнулся Саша и, заложив руки за спину, заходил по комнате.

Дверь военкома открылась, и показалась голова Кольки.

– Заходи, – сказал он Саше. – Тебя требуют.

За канцелярским столом сидел майор с орденскими планками на груди. Напротив немолодая женщина отстукивала на машинке.

– Садитесь, Шаталов, – сказал майор Саше. – Что же это вы вместо себя адвокатов присылаете? Нехорошо.

Саша стоял навытяжку.

Колька сел рядом с майором и держался как дома.

– Повестка с собой? – спросил майор.

– Так точно, товарищ майор! – Саша протянул повестку.

– Так… Вы когда должны явиться?

– Завтра.

– Ну и что?

– Прошу три дня.

– Основания?

– Женюсь.

– У него свадьба, – подтвердил Колька, зевая.

Женщина перестала печатать, прислушалась.

– Что, у тебя времени не было жениться? Видали, Ангелина Петровна? – Майор обратился к женщине. – До последнего дня дотянул.

Ангелина Петровна улыбнулась.

– Да так как-то получилось, – смутился Саша.

– Видали? – удивился майор. – У них это дело так как-то получается. Рановато.

– Я ему то же говорю, – вмешался Колька. – Не женись! Подожди! А он – ни в какую. Упрямый.

– Что она, того? – доверительно спросил майор.

– Да нет, не таво, – смутился Саша.

– Понятно. Бывает.

– Нет, не в этом дело! Честное слово!

– Любовь, – сказал Колька и снова зевнул.

– Ясно. Мальчика хотите или девочку?

– Да я…

– Ну ладно, давай заявление.

Саша протянул майору бумагу, и тот скрылся за дверью.

Женщина подмигнула Саше, что, мол, все будет в порядке, и принялась за работу.

– Держи, – сказал появившийся майор, отдавая заявление. – На свадьбу позовешь? Даем тебе месяц. Гуляй.

– Спасибо большое, товарищ майор! – обрадовался Саша.

– Желаю тебе мальчика. Мальчика ждешь?

– Да нет же!

– Ну ладно, девочку. Ни пуха ни пера.


– Светлану Михайловну, пожалуйста, – попросил Саша в телефонную трубку.

Он и Колька стояли у автомата в магазине.

– Светочка… – Голос Саши стал нежным. – Нам месяц дали. Ты рада?.. А почему у тебя голос нерадостный?.. Нет, нерадостный… Неудобно разговаривать? Это со мной-то?

– Да рада она, не тяни, – сказал Колька.

– Вот Коля тебе привет передает, – сказал Саша.

– Пламенный, – подсказал Колька.

– Не мешай. Костюм? Костюм еще не купил, сейчас пойду… Взять с собой Колю?.. Хорошо.

– Никуда я не пойду! – возмутился Колька. – Мне выспаться надо.

– Она боится, что я не то куплю, – прошептал Саша. – Она тебя очень просит.

– Ладно, – неохотно согласился Колька.

– Он пойдет. – Саша повернулся к Кольке спиной. – Ты меня любишь? – спросил он, прикрывая трубку ладонями. – Что – да? Да – да? Или да – нет?

– Кончай, – перебил его Колька. – Народ ждет.

Действительно, у автомата стоял пожилой человек и неторопливо постукивал по полу тростью.


Рядом рабочие усердно вскрывали новый, еще лоснящийся асфальт и рыли яму.

– Простите, – спросил Колька низенького человека с чертежами, – вы, случайно, не клад здесь ищете?

– А тебе какое дело? – подозрительно спросил низенький. – Тебе что, больше всех надо?

– Да нет, просто за этот месяц вы четвертый раз на этом месте копаете.

– Значит, надо, раз копаем. – Низенький презрительно пожал плечами и отошел.

– Пошли, – сказал Саша. – Ну его!

Около них остановилось такси.

– Ребята! – высунулось из окна лицо таксиста. – Языками владеете?

– А тебе какой нужен? – спросил Колька.

– Сам не знаю!

Рядом с таксистом сидел маленький чопорный человек в габардиновом костюме.

– Два часа катаю, – сказал таксист. – Спрашиваю: куда? А он только руками показывает: направо – налево. Восемь рублей уже наездили. Я ему: давай плати и вылезай! А он мне какие-то бумажки сует. По-русски ни бе ни ме… Бубнит чего-то: «икона»… «икона».

– Икона, – улыбаясь, закивал иностранец.

– Вот видите, – вздохнул таксист.

– Спекулянт, – шепнул Саша Кольке. – Иконы скупает.

– Шпрехен зи дойч? – спросил Колька.

– Но, инглиш!

– Инглиш? – переспросил Колька.

– Йес, йес! – обрадовался иностранец. – Ай вонт ту си сэнтрэл пикче гэлэри. Транслейт ит ту хим, плиз.

– Что он говорит? – спросил шофер.

– Он в восторге от нашей замечательной столицы, – сказал Колька.

– Да нет, – сказал Саша. – Ему, кажется, в Третьяковку надо.

– Вези его в Третьяковку, – сказал Колька таксисту.

– Ты ему про деньги скажи, – заволновался таксист.

– Скажи про деньги, – велел Колька Саше.

– Не могу, – сказал Саша. – Понимать понимаю, а говорить не могу.

– Знаешь что, – сказал Колька таксисту, – вези его в банк – там вам деньги обменяют.

– Ребята! – взмолился таксист. – Поехали вместе, а? Я вас потом куда надо бесплатно отвезу. Поехали, а?..

Машина мчалась по улицам Москвы.

– А ви драйвин ту зэ гэлэри? – спросил иностранец Кольку.

– Мир, дружба, – сказал Колька.

Иностранец успокоился.

– Двубортный брать? – спросил Саша Кольку.

– Я бы на твоем месте вообще не покупал. Есть же у тебя костюм. Все равно из армии вернешься – другая мода будет.

– У меня серый, а полагается черный.

– Что, в армию забирают? – спросил таксист.

– Ага.

– Так зачем же тебе костюм?

– Он женится, – объяснил Колька.

– Дурак, – сказал таксист. – Гуляй, пока молод. Во флот?

– Пехота.

– Два года. Да-да… Тут в ночную ездишь и то боишься, как бы кто тебя не заменил, а то два года. Не завидую.

– Не ваше дело, – сказал Саша.

– Вив олрэди бин хиэ, – сказал иностранец Кольке.

– Он уже здесь был, – сказал Саша.

– Мир, дружба. – Колька вздохнул.

– Спроси у него, он китаец? – обернулся к Кольке таксист.

– Вы китаец? – спросил Колька по-русски.

– Японца, – вежливо ответил человек.

– Он японец, – сказал Колька.


В ГУМе, как всегда, было многолюдно.

Шли приезжие, сразу заметные в толпе по обилию разнообразных покупок.

Узбеки в ярких халатах сопровождали только что купленный белоснежный холодильник.

Иностранцы несли балалайки.

Над переходами, над толпой гремела веселая музыка.

Володя ходил вдоль длинного ряда пишущих машинок. Он пробовал машинки, вставляя лист бумаги и печатая одно и то же: «Владимир Ермаков», «Владимир Ермаков»…

Он был в новом костюме, в белой рубашке и с журналами под мышкой.

– Привет, укушенный! – раздался знакомый голос.

Колька и Саша стояли за стеклом отдела.

– Купил? – Колька деловито разглядывал костюм, трогал его руками. – А говорил, в Третьяковку пойдешь.

– Уже, – сказал Володя. – Хороший? – спросил он про костюм.

– Нормальный, – сказал Колька.

– И на работу ходить, и в театр прилично, – сказал Володя.

– И в гроб можно, – добавил Колька.

– Да брось ты, – сказал Саша, – вот мне такой и нужен.

– Слушай, – вдруг сказал Колька, – ты когда едешь?

– Полпервого.

– Дай нам на время костюм, а вечером заберешь. У него свадьба сегодня. Познакомься. Это Саша.

– Володя.

– Договорились? – спросил Колька.

– Не надо, – сказал Саша. – Я сам куплю.

– Зачем! – возмутился Колька. – Он же дает!

– Не буду я в чужом костюме жениться. Нехорошо это.

– Никто не узнает, – уговаривал Колька. – Чего деньги зря тратить? Лучше Светке чего-нибудь купи.

– Ты думаешь? – Саша колебался.

– Конечно, давай, – сказал Колька Володе.

– Прямо сейчас? – спросил Володя.

– К пяти. Ему в пять в загсе надо быть.

– К пяти дам.

– Порядок! – обрадовался Колька. – А то он меня с этим костюмом замучил.

Ребята шли мимо длинного гумовского прилавка, осматривая витрины.

Спортивный отдел. Колька разглядывал складную байдарку.

– Слушай… – сказал он Саше. – Давай купим. Сто рублей.

– Зачем? – спросил Саша.

– Возьмем отпуск, сядем на байдарку и доплывем до Черного моря.

– Куда это я поплыву? – сказал Саша. – Мне же в армию надо.

– Ну, через два года поплывем, – сказал Колька.

– Через два года и купим, надо Свету спросить, – сказал Саша.

Автоматная будка была тут же, в ГУМе. Коле и Володе сквозь толстое стекло не было слышно, что именно говорит Саша в трубку, но по артикуляции можно было предположить, что разговор шел о любви.

– Странный малый, – сказал Володя, кивнув на Сашу.

– Жених. – Колька вздохнул. – Что это у тебя? Журналы?

– Это авторские, – сказал Володя.

Он открыл один из журналов и показал Кольке.

Там была напечатана маленькая фотография Володи. Под фотографией было написано:

«ТАЙГА»

(Рассказ)

Владимир Ермаков

– Три листа. – Колька просмотрел рассказ. – А я в письме больше четырех строк написать не могу. «Как поживаешь… Я поживаю… У нас хорошая погода…» И все.

– Подарить? – спросил Володя Кольку.

– Давай, – без особой охоты согласился Колька.

Володя положил журнал на прилавок и написал: «Николаю. Первому человеку, которому я дарю свой первый рассказ».

– Смотри, – сказал Колька выходящему из будки Саше, – он, оказывается, писатель.

– Случайность, – заскромничал Володя. – Я для нашей многотиражки писал, а они перепечатали.

– А-а, – равнодушно сказал Саша. – Она пластинку велела купить.

– Вот его фотография, – показал Колька.

– Да, – подтвердил Саша, – Мендельсона, «Свадебный марш». Где тут пластинки продаются?..

В отделе пластинок на проигрывателе крутился «Свадебный марш» Мендельсона.

– У вас небьющихся пластинок нет? – спрашивал Володя девушку-продавщицу.

– Нет, – сказала продавщица.

– А стереофонических? – спросил Володя.

– Не приставай, – сказал ему Колька. – Держи, подарок. – Он протянул Саше пластинку. – Он сегодня женится, – сказал он, похлопывая Сашу по плечу.

– Брось ты, – недовольно сказал Саша.

– Правда? – спросила девушка. – Поздравляю.

– Скажите, чего бы вам больше всего хотелось? – спросил Володя девушку.

– Чтобы рабочий день быстрее кончился, – не задумываясь, ответила девушка.

– Да он не об этом, – сказал Колька. – Посоветуйте, что невесте купить, а то мы ничего не можем придумать.

– Ну, что ей купить? – спросил Володя.

– Квартиру, – сказала девушка.

– Квартира есть, – серьезно сказал Саша.

– Как вас зовут? – вдруг спросил Колька девушку.

– А вам зачем? – спросила девушка.

– А мы хотим пригласить вас на свадьбу. Ты чего молчишь? – обратился он к Саше. – Приглашай человека.

– Приходите, – сказал Саша без особой охоты.

– Так, значит, как вас зовут? – спросил Колька.

– Лена, – сказала девушка.

– Николай, – представился Колька. – Володя, подари Алене журнал.

– Этот я не могу, – сказал Володя. – Этот я уже надписал. Я лучше попозже занесу.

– Не надо, – сказала Алена. – Мы такой получаем.

– Вы не такой получаете, – сказал Колька. – Это авторский. – Он протянул Алене раскрытый журнал. – Это он написал.

– Вы были в тайге? – спросила Алена Володю, рассматривая иллюстрации к рассказу.

– Я там работаю.

– Счастливый человек, – сказала Алена. – Там у вас тихо. А тут к концу дня голова вот так распухает. – Алена показала руками, как распухает у нее голова.

– А вы переезжайте к нам, – сказал Володя.

– Я? С удовольствием.

– Я серьезно говорю…

– Ну ладно. – Колька прервал разговор. – Значит, договорились. Я вас жду после работы здесь, у выхода. И пойдем на свадьбу. А потом уж в тайгу поедете. Идет?

Алена улыбнулась и ничего не ответила.


Молодая женщина и здоровый, крепкий мужчина стояли в отделе рубашек. Женщина измеряла шею своего спутника: трудно было подобрать на такую шею соответствующий размер. Мужчина, улыбаясь, положил руку на плечо женщины, нежно приблизил ее к себе. По всему было видно, что им сейчас хорошо.

– Смотри кто! – Саша взял Кольку за рукав, они стояли по ту сторону второй линии. – Ваша Анька!

И Колька уже сам заметил ее.

И она, обернувшись, внезапно увидела Кольку. Он неотрывно смотрел на нее.

– Здравствуй, Коля, – испуганно сказала она и улыбнулась.

– Здравствуй, – раздельно сказал Колька. – Здравствуй.

Женщина и ее спутник, не оборачиваясь, пошли к выходу, исчезая в толпе. Колька молча смотрел им вслед.

– Эх, жалко, аппарата нет! – весело сказал Саша. – Снять бы их, а карточку твоему брату. Все-таки он лопух, честное слово!

– Хватит, – сказал Колька. Он был очень расстроен.

– Ну и семейка! – не унимался Саша. – Что он, слепой? Ты-то куда смотришь?

– Замолчи! – сказал Колька. – Не твое дело.

– Да я бы на его месте убил ее!

– Еще успеешь! Еще успеешь на своем месте! Вернешься из армии и убьешь!

– На что ты намекаешь?

– Бросьте, ребята, – сказал Володя.

– У тебя же такой метод – убивать за измену.

– Что ты имеешь в виду? Может, ты не доверяешь Свете?!

– Живой человек. Все может быть, – сказал Колька.

– Что?! – заорал Саша. – А ну повтори, что ты сказал! – Саша в бешенстве надвигался на Кольку.

«У солдата суровая служба, – пропел Колька отступая. – Так нужна ему девичья дружба».

– Ну, ты! – Саша полез уже с кулаками. – Да я тебе!

– Ну ударь, – сказал Колька. – Ударь, если тебе так хочется.

Саша в сердцах хлопнул пластинку об пол и, не оборачиваясь, ушел.

– Смотри, не разбилась, – удивился Володя, поднимая пластинку. – А говорила – нет небьющихся.

И они пошли по проходу. Колька был весь в напряжении ссоры.

– Ну его! – вдруг сказал он.

– Как ты думаешь, – спросил Володя, – она действительно может к нам приехать?

– Кто? – не понял Колька. – А-а! – вспомнил он. – Да, конечно! Уже вещи собирает! Пластинки! Будете там музыку слушать! «Мой миленький дружок – любезный пастушок». – Колька в ажиотаже наступил Володе на ногу.

– Постой, – сказал Володя. – Дай-ка я тебе на ногу наступлю, а то поссоримся.

Колька поставил ногу, и Володя коснулся подошвой носка Колькиного ботинка.


На Красной площади гид рассказывал колхозникам об архитектуре собора Василия Блаженного.

Его слушали не очень внимательно – больше смотрели по сторонам, фотографировали друг друга и все, что попадалось на глаза.

– Посмотрите налево, – посоветовал колхозникам проходивший мимо Колька. – ГУМ, Государственный универсальный магазин. Яркий пример тяжеловесно-вычурной псевдорусской архитектуры конца девятнадцатого века.

– Иди отсюда, – сказал ему гид, молодой человек в светлом пиджаке.

– Иду, – мирно согласился Колька. – Пошли, – сказал он Володе.

– Я послушаю, – сказал Володя.

– Значит, в пять, – сказал Колька. – Подсосенский переулок, дом семь.

Он забрал у Володи пластинку и ушел.

Часы на Спасской башне ударили четверть третьего, и колхозники повернули свои объективы на знаменитые куранты.

Саша вошел в будку телефона-автомата, набрал номер.

– Светлану Михайловну, – сказал он. – Я подожду.

– Я слушаю.

– Светик? Это я.

– Ну что?

– Просто так, без причины.

– Костюм купил?

– Нет еще.

– Так иди купи.

– Что у тебя такой голос?

– Какой еще голос?

– Малорадостный.

– Нормальный голос.

– Еще что скажешь?

– Ничего. Мне же некогда! Ну все, – повесила трубку.

Саша еще потолкался около автоматов – они были заняты, разменял монетку и снова вошел в будку, плотно прикрыв дверь.

– Светлану Михайловну, – сказал он. – Я подожду.

– Да. – Голос был недовольный.

– Ты чего вешаешь трубку? – спросил Саша.

– Ой, господи, ну что тебе надо?

– Я хочу узнать, почему ты бросаешь трубку! Тебе противно со мной разговаривать, да?

– Ну ты и зануда.

– Ну ничего, скоро ты от меня отдохнешь. Уже недолго осталось.

– Скорей бы уж.

– Что? – Саша почти кричал в трубку. – Скорее бы, да? Ты только об этом мечтаешь! Скорее бы! Ух… Ну ладно, ладно.

На том конце провода бросили трубку. И Саша с размаху тоже насадил свою трубку на рычаг и, хлопнув дверью, вышел из будки.

Саша вышел на улицу. Настроение у него было самое решительное. Оно требовало от него каких-то самых немедленных поступков и действий.

Саша огляделся.

Прямо перед ним была вывеска «Парикмахерская»…


– Вам чего? – спросил майор из военкомата.

– Вот. – Саша протянул повестку. – Не надо мне отсрочки.

– Какая отсрочка? – Майор глядел на остриженного наголо Сашу и не узнавал его.

– Не надо мне этого месяца!

– А-а, это ты, жених? Тебя не узнать.

– Зато не жарко. – Саша провел ладонью по голове.

– Так что ты, передумал жениться? – спросил майор Сашу.

– Так точно, товарищ майор.

– Видали, Ангелина Петровна? – обратился майор к машинистке.

– Может, что-нибудь случилось? – спросила она, перестав печатать.

– Ничего не случилось. – Саша смотрел себе под ноги. – Передумал, и всё.

– Бывает, – сказал майор. – Ну ничего, после армии женишься.

– Я никогда не женюсь! – решительно сказал Саша.


Толстая черная туча закрыла солнце.

Первые капли дождя коснулись гладкой поверхности воды в бассейне на Кропоткинской. Загорающие быстро попрыгали в воду…

Продавцы книг в панике закрывали свои лотки клеенкой…

Все бежали, спасаясь в подъездах, под тентами кафе, в трамваях…

По пустынным улицам ехали поливочные машины…

Колька вбежал в подъезд напротив загса. Там уже стоял Володя с приготовленным для Саши костюмом в руках.

Дождь заливал переулок, раскачивая водосточные трубы, шумел вдоль тротуара но наклонной брусчатке мостовой.

К загсу подъехали две машины. Из первой – большого черного, отлакированного дождем ЗИМа выскочили ребята в черных костюмах и белых рубашках с галстуками. Белые манжеты так и торчали из-под рукавов.

Они быстро развернули прозрачный плащ, под который шагнула из машины девушка в белом платье с букетом цветов. Два шага по ступенькам – и она скрылась в дверях.

Саша бежал вверх по переулку, он совершенно промок.

– Саша! Саша! – кричали ему ребята из дверей загса. – Саша!

Но неожиданно кто-то схватил его за руку и втянул в подъезд.

– Саша, ты куда?! – кричали ему.

– Сейчас! – На секунду выглянула бритая Сашина голова.

Невеста в белом платье на секунду выскочила, растерянно огляделась, и ее тут же втянули обратно.

Саша шел через переулок под дождем в черном Володином костюме, с пластинкой в руке.

Вид у Саши был растерянный.

Колька и Володя стояли в полутьме подъезда и через сетку дождя смотрели, как Саша вошел в загс.

Колька насвистывал свадебный марш.

– А ему идет такая прическа, – сказал Володя. – Типичный уголовник.

А по самой середине улицы шла девушка. Она шла босиком, размахивая туфлями, подставляя лицо дождю. Девушка, наверно, сразу так промокла, что ей было все равно – стоять где-нибудь в укрытии или топать по лужам.

Была она не то чтобы красивая, но когда человеку хорошо, это сразу видно. Такого человека нельзя не заметить. Ребята смотрели на девушку из подъезда…

И все на нее смотрели – кто из дверей магазина, кто из-под зонтиков.

В другое время к ней обязательно кто-нибудь бы подошел, но сейчас только смотрели издали.

Дождь стоял стеной.

И внезапно появился парень на велосипеде, мокрый насквозь, в кедах, улыбается.

Он медленно поехал за девушкой, медленно-медленно, еще работая педалями. Девушка обернулась, он что-то сказал ей. Потом поехал рядом, с трудом сдерживая равновесие на такой малой скорости. Не слышно было, о чем они разговаривали, только парень все время улыбался…

Кончилось это тем, что девушка села на раму перед ним, он разогнал велосипед, и они уехали под дождем.

Дождь прошел, кончился. Как будто его не было. Но осталась свежесть летнего дня, вымытые листья, улица в лужах.

По ним бегали босые ребятишки. И совсем неожиданно – какой-то здоровый, долговязый верзила, тоже босой, с ботинками в руках, с подвернутыми штанинами.

Настроение у него было прекрасное.

Лужи поблескивали на солнце, теплые, летние, на горячем июльском асфальте.


К дому Кольки подъехал на мотоцикле парень в куртке на молниях. Выключив мотор, он засвистел каким-то условным сложным свистом.

– Не свисти, – сердито сказала бабушка Кольки. Она сидела у подъезда на скамейке, грелась на солнце.

– Здравствуйте, бабушка, – сказал парень. – Коля дома?

– Весь кислород своими машинами сожгли, – ворчала бабушка. – Дышать нечем. – Она сказала еще что-то неразборчивое, а потом закончила: – А Коля спит. Ты давай езжай отсюда.

– Он мне очень нужен, – сказал парень. – У меня срочное дело. Коля! – закричал он.

– Не кричи, – сказала бабушка. – Спит человек.

– Мероприятие срывается! – взмолился парень.

– Ну вот и езжай, – сказала бабушка.

– Но это же общественная нагрузка!

– Если человек всю ночь работал, то нагрузки у него хватает, – решительно сказала бабушка.

– Алло. – В окне показалась Колькина голова. – Что за шум?

– Привет! – обрадовался парень. – Я баскетбол должен судить во Дворце пионеров, а меня за первую играть поставили, Липман заболел. Так что ты поезжай.

– Да он никогда не судил, – сказала бабушка. – Он не судья.

– У тебя же второй разряд! – настаивал парень.

– Мало ли какой разряд, – сказала бабушка, – тебе велели – ты и езжай.

– Золотые слова, – сказал Колька и зевнул.

– Дядя Коля! – крикнул Кольке пробегавший мимо мальчишка.

И Колька замер в неудобной позе.

Колька шел по коридору Дворца пионеров. Откуда-то доносилась музыка: играли на рояле; Колька заглянул в дверь.

Здесь занимались танцем. Движения девочек по чистому паркету были полны свободы, легкости и мастерства. Они разучивали полонез.

Лица у девочек были серьезные и даже несколько торжественные.

– Ты не знаешь, где тут спортивная секция? – спросил Колька у одной из надменных танцовщиц.

Девочка ничего не ответила и показала Кольке язык.

Колька пошел дальше.

Заглянул еще в одну дверь – здесь рисовали.

На больших белых листах все рисовали одно и то же ухо. Моделью служило огромное гипсовое ухо, стоявшее под рефлектором на деревянном помосте.

Колька встал позади хмурого парня, который сосредоточенно творил.

– Ты не знаешь, где тут спортивная секция? – спросил Колька.

– Понятия не имею, – ответил парень.


На площадке играли девочки. Команда в белых майках и команда в темных, с полосой на груди. Мелькали по площадке номера, мяч стремительно носился из конца в конец, ударялся о щит, отскакивал в протянутые руки, и вот его уже вели к другому кольцу, он упруго подпрыгивал, вертелся как живой, взлетал над головами, над разгоряченными борьбой лицами.

Игру судила девочка, ровесница тех, кто играл. Колька подошел к ней.

– Фу, – сказал он. – Опоздал! Давай свисток.

– Почему? – удивилась девочка.

– Я судья, – сказал Колька.

– У нас Киселев должен был судить.

– Я вместо него, – сказал Колька.

– Ира! – закричали девочки. – Ира! Суди!

– Новый судья пришел, – сказала девочка.

Игра прекратилась, Кольку сразу окружили девочки. Колька взял свисток, свистнул.

– Давайте выстраивайтесь, – сказал он.

– Как?! Сначала? – сказали девочки из выигрывающей команды. – Счет уже двенадцать – девять!

– Правильно! Сначала! – обрадовались проигрывающие.

– Разговоры! – громко сказал Колька.

– А у вас какая категория? – спросила его остроносая девочка.

– Международная, – сказал Колька. – С другой к игрокам вашего класса не допустили бы.

– Ха! – сказала остроносая девочка и направилась к своей команде.

Девочки о чем-то совещались, собравшись вместе.

Колька решительно свистнул. Игра началась.

Снова заметался над площадкой мяч, передаваемый из рук в руки, бережно и в то же время резко, осмысленно и спортивно.

Темп игры нарастал.

Колька дал свисток. Игра прекратилась. Девочки в недоумении смотрели на Кольку, пожимали плечами, молча удивленно разводили руками.

– Что? – не понял Колька. – Пробежка же!

Девочки снова пожали плечами, но игра возобновилась. При следующем Колькином свистке повторилось все то же самое.

– Двойное ведение, – раздраженно объяснил Колька.

Вскоре он дал еще один свисток. Девочки как-то странно посмотрели на него. А остроносая медленно подошла к нему, заглянула близко в глаза.

– Ну что? В чем дело? – не выдержал Колька.

– Ха, – удивленно сказала девочка.

– Ха-ха! – в ярости сказал Колька и кинул свисток в кольцо. Кинул удачно – попал!


– Она домой ушла, – сказала Володе высокая девушка в отделе пластинок.

– Как так? – удивился Володя.

– Так. Смена кончилась.

– А вы не скажете ее адрес?

– А вам зачем?

– Я ей журнал принес.

– Кутузовский проспект… – начала говорить девушка.


Летний вечер. Володя шел через двор большого современного квартала. Тут же теннисный корт, на котором ребята играли в волейбол.

Под деревьями за самодельным столиком четверо мужчин играли в домино. Пятый, старичок с редкой бородкой, сам не играл, но зорко следил за игрой.

– Вы не скажете, в каком подъезде девяносто вторая квартира? – спросил Володя у играющих.

– А тебе кого? – спросил его человек в старом военном костюме без погон.

– Лену.

– Ее нет.

– А где она?

– В парке, на концерте.

– Жалко, – сказал Володя.

– Вы что, договорились? – спросил его человек.

– Да нет. Просто я один вопрос хотел выяснить.

– Какой вопрос?

– А вам зачем?

– Я отец.

– Ну, в общем, я хотел выяснить, она точно к нам собирается ехать или просто так сказала.

– Куда это – к вам? – Человек прекратил игру.

– В Качемск, – сказал Володя.

– В какой еще Качемск? – спросил человек.

– Это в Сибири.

– В Сибирь твоя дочка отправляется! – сказал человеку один из играющих. – Ну, ставь. Твой ход.

– А что она потеряла в вашем Качемске?

– Ничего. Просто ей надоело пластинки продавать.

– Пластинки! При чем тут пластинки! – вмешался кто-то.

– Тут любовь, – сказал другой. – Верно я говорю? – спросил он Володю.

– Да нет, что вы, – сказал Володя.

– А чего же она к тебе едет?

– Она не ко мне едет.

– А к кому?

– Ни к кому.

– И ты специально в Москву за ней приехал?

– Да нет, я проездом.

– Попался! – Сзади его хлопнул по плечу Колька. – Я в ГУМ прихожу, а мне говорят: какой-то почтальон уже по адресу пошел. Ну, думаю, ты. А кто еще?! Главное, я первый с ней познакомился. – Он уже обращался к играющим. – А он уводит. А где Алена?

– Она ушла, – сказал Володя. – Познакомься, это ее отец.

– Николай. – Колька пожал всем по очереди руки.

– Пошли. – Володя толкнул локтем Кольку.

– Постой, – сказал отец. – Когда это вы познакомились?

– Сегодня, – сказал Колька.

– Ну дают, – сказал один из игроков. – Только познакомились и уже женятся.

– Кто женится? – спросил Колька.

– Вот он, – показали на Володю. – В Сибирь с собой увозит.

– Он? – удивился Колька. – Не может быть!

– Почему?

– Так, семейный человек. Жена, дети. Он писатель.

– Ну вот что, писатели, – сказал отец. – Идите отсюда, пока я вам шею не намылил! – И в сердцах хлопнул костяшкой по столу.


Володя положил свой журнал на открытый книжный лоток, рядом с продающимися книжками.

Он и Колька шли молча.

– Неловко получилось, – сказал Колька.

– Трепач ты! – вдруг сказал Володя.

– Что?

– Ничего. Пустомеля ты!

– Что!

– Ничего.

– Ах так? – сказал Колька.

– Вот так, – сказал Володя.

– Ну пока, – сказал Колька.

И они разошлись в разные стороны.


Парк культуры и отдыха имени Горького захватили московские влюбленные.

Они о чем-то шептались на скамейках…

Чинно прогуливались по аллеям…

Покорно стояли в очередях на аттракционы…

Кружились в колесе обозрения…

Или удивленно разглядывали себя в зеркалах смеха.

В летнем театре выступал большой симфонический оркестр.

Алена сидела вместе с какой-то девушкой и парнем в темном костюме. Парень, наклонившись, что-то говорил девушке, та кивала.

Алена сидела молча, глядя прямо перед собой. Она выглядела очень хорошо.

Последний взмах палочки дирижера, и оркестр закончил играть.

– Конец первой части, – объявил вышедший на сцену человек в черном костюме. – Антракт продлится тридцать минут.

Люди вставали, шли к выходу.

– Здравствуйте, – сказал Колька Алене.

– Здравствуйте, – сказала Алена, но было видно, что Кольку она не узнает.

Спутники Алены тоже остановились.

– Ну, пошли? – спросил Колька.

– Куда? – спросила Алена.

– На свадьбу!

– А-а, – улыбнулась Алена. – А я вас сразу не узнала. А где писатель?

– Мы пройдемся, – сказали спутники Алены, убедившись, что Колька все-таки знаком Алене.

– Как же вы меня нашли? – спросила Алена.

Володя был тут же. Он видел…

…как Колька, о чем-то переговорив с Аленой, взял ее под руку и повел…

По аллее, оглядываясь, шел толстый человек в белой рубашке, в галстуке, в темном костюме.

Он доедал на ходу рогалик.

А смотрел он на Алену с Колькой, которые шли по аллее.

Внезапно Алена повернулась и тоже посмотрела на него. И вдруг человек подобрал живот, выпятил грудь и пошел дальше упругой молодой походкой.

– Я не пойду, – говорила Алена.

– Почему? – спросил Колька.

– Дома будут волноваться.

– Хотите, я позвоню домой?

– Этого еще не хватало! – сказала Алена. – Представляю, что вы там наговорили…

– Я-то, в общем, ничего такого не говорил… – начал было Колька, но вдруг осекся.

Им навстречу, подбрасывая камушек в руке, шел с невозмутимым видом Володя. Казалось, он вообще не видит их, не замечает.

– Здравствуйте, – сказала Алена Володе, когда он поравнялся с ними.

– Добрый вечер, – ответил спокойно Володя и пошел дальше.

– Вы что, нас не узнаете? – в спину ему сказала Алена.

– Узнаю. – Володя остановился.

– Так в чем же дело? – спросила Алена.

– Не хочу мешать.

– Что за чепуха! – сказала Алена. – Пойдемте.

И они уже шли втроем, молча. Володя подкидывал камушек, а потом забросил его в темные кусты.

– Эй, ты! – раздался из кустов мужской голос. – Поосторожнее!

Где-то рядом звучала музыка. И Колька вдруг сделал несколько па, поворачиваясь в движении.

– Ну, пойдем? – сказал он Алене, двигаясь под музыку.

– Не пойдем, – ответила Алена в том же ритме.

– А хочешь, я тебя загипнотизирую, и ты пойдешь, – предложил Колька. – Ну! Смотри мне в глаза!

– Не надо, – улыбнулась Алена. – Меня и так целый день гипнотизируют за прилавком.

– Как хочешь, – согласился Колька. – А то я могу. Вот, смотри. – Он показал на одиноко идущего впереди человека. – Я ему посылаю импульс – приказ обернуться, и он оборачивается…

Колька сделал напыженное лицо и, вытаращив глаза, стал смотреть…

…в бритый затылок гуляющего.

– Скоро? – спросила Алена.

– Сейчас, – не отрывая взгляда, ответил Колька.

И вдруг человек действительно оглянулся.

– Телепатия! – обрадовался Колька.

Он снова напрягся, и человек снова оглянулся.

Он внимательно посмотрел на ребят и прибавил шагу.

Ребята не отставали.

– Дай теперь я попробую, – сказал Володя.

Он напрягся так, что у него на шее вздулись жилы.

Человек снова обернулся. Теперь он был откровенно напуган.

– Биотоки! – сказал Колька.

Человек еще несколько раз оборачивался, а потом поспешно скрылся за углом.

Алена посмотрела на часы и села на белую скамейку.

Колька разбежался (короткий был разбег – на три шага) и перепрыгнул через скамейку.

Володя посмотрел на него и как стоял, не разбегаясь, с места легко повторил Колькин прыжок.

Колька попробовал сделать то же самое, но зацепился и с шумом грохнулся в кусты.

– Подошвы скользят, – оправдывался он.

А Володя вдруг посмотрел на часы и куда-то исчез.

Колька подсел к Алене.

– Странный, – сказала она о Володе.

– Писатель. – Колька зевнул.

– А еще на свадьбу собирался, – сказала Алена. – Тебе уж спать пора.

– Я в ночную смену работал, – сказал Колька.

– Где?

– На Метрострое. – Колька вплотную приблизился к Алене, положил руку на плечо. – Шахтер я. Мы сейчас новую линию ведем, в Мневники.

– Я читала, – Алена сняла Колькину руку, – в газете.

– В «Неделе». – Колька снова положил руку на плечо Алены.

– Мне так неудобно, – сказала Алена.

– А мне удобно.

Володя появился неожиданно, с тремя пачками мороженого. Протянул Алене.

– Не ем фруктовое. – Колька, естественно, был не слишком рад столь быстрому появлению Володи.

Володя пожал плечами и сел рядом с Аленой.

Из-за кустов донесся взрыв смеха, шум, аплодисменты.

– Что там такое? – спросила Алена.

– Призы разыгрывают, – сказал Володя.

– Пойдем посмотрим, а? – предложила Алена.


Перед раковиной летней эстрады толпилось много людей.

– Шесть человек желающих, пройдите на сцену, – сказала женщина-массовик в микрофон.

– Пошли, – предложил Колька.

– Я не пойду, – сказала Алена.

– Ну, я пошел, – сказал Колька. – Я всегда выигрываю. Вы только без меня не уходите.

На сцену выдвигали две черные доски школьного типа.

– Вы здесь в командировке? – спросила Алена, глядя на эстраду.

– Нет, проездом. Я в отпуске был, в деревне под Минском.

– У вас там родственники?

– Нет, родители моего товарища. Он в позапрошлом году погиб. Пошел на охоту и под лед провалился. Наши ребята к его старикам в отпуск ездят, чтоб им не скучно было. Ну так что вы решили? – спросил Володя.

– Насчет чего?

– Насчет переезда.

– А что я там буду делать?

– Все, что хотите. У нас любая работа есть. Я, например, сварщик.

– А геологи у вас есть?

– Есть, конечно. У нас…

– Смотрите, – перебила его Алена.

А Колька поднимался на сцену, щурясь от яркого света двух прожекторов. Там уже стояли четверо.

– Нужен еще один человек, – говорила женщина. – Ну, смелее, мужчины, покажите пример.

Какой-то подвыпивший человек попытался взобраться на сцену.

– Товарищ, вам нельзя, – сказала женщина, – вы лучше посмотрите.

Тот кивнул и встал послушно у самой сцены.

– Сейчас мы будем играть в очень интересную игру, – сказала женщина в микрофон. – Кто быстрее и лучше нарисует лошадь. Разделитесь на две команды.

– Ты идешь ко мне, – тут же начал отбирать Колька. – И ты, а ты иди туда, – отослал он парня, который почему-то не очень приглянулся ему.

Алена с Володей стояли среди зрителей. Они смотрели на сцену и не замечали, что рядом стоит человек, которого они гипнотизировали в аллее… Человек внимательно приглядывался к Володе и Алене.

– Каждому участнику команды дается пять секунд. Считать будем все вместе. Давайте попробуем. Раз, два…

Зрители с удовольствием продолжили.

– Значит, так. – Колька быстро распределял обязанности. – Ты рисуешь туловище. Ты – ноги и хвост, я – голову и уши. Все понятно?

– Команды готовы?

– Готовы, – сказал Колька.

– Начали! – Женщина махнула рукой.

А баянист заиграл почему-то футбольный марш.

Пяти секунд, отведенных каждому, хватало только на то, чтобы провести какие-то ломаные, непонятно что означающие линии, которые исправлял следующий, едва успевая сам что-то нарисовать.

Колькина команда работала лучше, но торопливость все-таки сказывалась – лошадь эта мало походила на лошадь. Колька, начертив голову с длинными ушами, только усугубил это.

– Всё! – сказал он еще до истечения своих секунд и поставил мелом точку.

Две лошади предстали перед зрителями. Хохот поднялся страшный – лошади действительно, мягко говоря, были не очень.

– По времени победила эта команда, – показала женщина на команду Кольки. – Но по качеству… – Она подошла к доске. – Кого-то мне напоминает ваша лошадь…

– Кенгуру! – кричали зрители.

– Вертолет!

Алена смеялась, аплодировала.

На сцене под баян вручали приз – но это была не Колькина команда.

Володя вдруг заметил небритого мужчину, занятого сложным делом. Он старался открыть сумочку, висевшую на руке женщины. Женщина смеялась, аплодировала, все время двигала локтем, затрудняя работу жулика.

Володя схватил небритого за руку:

– Ты что делаешь?!

– Пусти!

– Ты что к человеку пристал? – Володю ударил по руке парень, стоявший за жуликом. – Что хулиганишь? В милицию захотел?

– Он вор! Он в сумку лез, я видел!

– Сам ты ворюга! – закричал небритый. – Карманник! Я тебя не первый раз тут вижу!

– Ворюга, – подтвердил второй.

– Точно! – вдруг закричал человек, которого гипнотизировали. – Это он!

– Стой! – Володя увидел, что небритый уходит. – Стой! – Он рванулся за ним.

Небритый ударил Володю по лицу и побежал.

Володя за ним.

– Держи его! – крикнул «гипнотизированный».

Они бежали по аллее: впереди жулик, за ним – Володя и чуть в отдалении – остальные.

Сидевшие за столиком у ограды двое мужчин с белоснежными салфетками за воротниками вдруг сорвались с места и, перескочив ограду, кинулись догонять преступника.

Официант, спортивно взяв высоту ограды, бежал за ними с криком:

– Граждане! Товарищи! А деньги! Счет!

У закрытой танцплощадки небритый резко свернул в сторону и пробежал внутрь мимо скучающего контролера.

– Куда? – успел сказать контролер Володе. – Билет!

Володя протискивался между танцующими за небритым, и вот уже он почти ухватил его за ворот, но небритый увернулся и выпрыгнул в окно.

Володя за ним.

– Держи! – кричал «гипнотизированный», пробегая во главе толпы преследующих мимо оторопелого контролера.

Затем все они пронеслись через зал и стали прыгать в разные окна.

– Стой! – Контролер поймал бегущего последним официанта. – Билет!

На танцевальной площадке остались одни девушки.


У фотостендов Володя уже настигал небритого. Когда кто-то внезапно бросился ему под ноги, он упал. Толпа окружила их. Небритый, пробежав несколько шагов, оглянулся и, сообразив, что его больше не преследуют, спрятался в туалетном вагончике.

Алена видела это.

Володю держали за руки.

– Пустите! – вырывался Володя. – Вы что, с ума сошли! Он же убежит!

Но Володю не выпускали.

– В чем дело, граждане? – спрашивал милиционер. – В чем дело? Что случилось? Что он сделал? Свидетели есть?

Свидетелей не было.

– Не знаем, – сказал кто-то. – Бежал.

– Я свидетель! Вот свидетель! – протискивался сквозь толпу отставший в погоне «гипнотизированный». – Он жулик! Берите его! Забирайте! Ведите!

Володя увидел Алену, стоявшую поодаль.

– Алена! – крикнул Володя. – Скажи им!

Алена мельком посмотрела в его сторону и тут же отвернулась.

– Эх ты… – сказал Володя, и его повели.


Отделение милиции было тут же, в парке. На скамейке в тени сидели ребята. Играла гитара, ребята пели негромко.

Человек, которого гипнотизировали, протянул дежурному по отделению милиции заявление.

– Вот, – твердо сказал он.

Володя сидел на скамейке у стены. Рядом стоял рослый сержант.

– Ничего не могу понять. – Дежурный кончил читать бумагу «гипнотизированного». – Что же он все-таки сделал?

– Там все изложено, – непререкаемо сказал «гипнотизированный». – Вот. – Он показал пальцем нужную строчку, зачитал ее: – «В составе банды себе подобных в темноте преследовал меня, наверное с целью ограбления».

– Какой банды? – удивленно спросил Володя.

– Не мешай, – отмахнулся «гипнотизированный» – И вот… – продолжал он, отыскав нужную строчку. – «Послав сообщника с целью отвлечения внимания рисовать лошадь, сам, очевидно пытаясь неудачно залезть в карман, устроил дебош с дракой и пытался бежать».

– Ничего не понимаю, – сказал дежурный. – Какую лошадь?

– По-моему, здесь понятно. – «Гипнотизированный» смотрел в свое заявление. – Но если вас это не устраивает, я могу написать попроще.

– Напишите, – согласился дежурный.

«Гипнотизированный» взял несколько листов бумаги, сел за длинный стол и начал что-то быстро писать.

– Он все перепутал, товарищ лейтенант. – Володя подошел к стойке. – Все было не так.

– Напишите. – Дежурный протянул ему лист бумаги.

– Как – в форме заявления или последовательно описать?

– Как было, так и пишите.

Володя сел рядом с «гипнотизированным», тот отодвинулся. Володя взял ручку, попробовал перо, подумал немного. Из-за решетки окна доносилась гитара ребят на скамейке, их голоса.

Володя написал:

«В отделение милиции от товарища Ермакова В. С.».

Володя подумал и слово «товарищ» зачеркнул, а сверху написал «гражданина».

«Заявление:

Я, гражданин Ермаков В. С., находясь в Москве, в Центральном парке культуры имени Максима Горького, глядя на эстраду с представлением…»

Он зачеркнул «глядя на эстраду с представлением» и написал:

«Смотря на мероприятие по разыгрыванию призов…»

Володя скомкал заявление, положил его в карман. Потом он вздохнул, потянулся рукой и взял чистый лист у сидевшего рядом «гипнотизированного», который писал не останавливаясь. На секунду тот оторвался и недовольно посмотрел на Володю.

Володя сидел, задумавшись над пустым листом. Заявление не получалось. Тогда он придвинулся к «гипнотизированному» и заглянул к нему, пытаясь понять, как и что надо писать. А «гипнотизированный», как школьник на диктанте, закрыл лист ладонью. Володя пожал плечами.

В отделение вбежал Колька.

– Фу! – Колька отдышался. – Ты здесь. – Он увидел Володю. – Здравствуйте, – сказал он дежурному. – Что случилось?

– Да вот, задержали, – сказал Володя.

– Вы его знаете? – обратился к Кольке дежурный.

– Он мой друг, – сказал Колька.

– Я жулика ловил, а меня самого и поймали, – сказал Володя.

– Документы, – обратился к Кольке дежурный.

– У меня нет с собой. – Колька похлопал по карманам. – Отпустите его, он писатель. Он же на самолет опоздает! Володя, покажи билет! Хотите, я пока вместо него посижу?

– Вы давно с ним знакомы?

– Давно. С утра. А какое это имеет значение! Человека сразу видно!

«Гипнотизированный» во время этого разговора тихо встал, буквально на цыпочках прокрался к двери, захлопнул ее, расставив руки и закрыв дверь собою.

– Это он! – торжествующе закричал он. – Это он лошадь рисовал! Сообщник! Держите его!

– Это кто? – удивленно спросил Колька у дежурного.

– Ну что? – наступал на него «гипнотизированный». – Рисовал лошадь? Рисовал? Говори!

– Ну рисовал. А вам-то какое дело? – спросил Колька.

– Ага! Сознался! – радовался «гипнотизированный». – А в аллее меня преследовал? А? Нагонял!

– Не кричите, – сказал дежурный. – Какую лошадь?

– Сознался! – в упоении кричал «гипнотизированный». – Раскололся!

– Вы его действительно преследовали? – спросил дежурный.

– Да нет, – улыбнулся Колька. – Мы просто шли за ним, и всё.

– А зачем вы за ним шли?

– Действие биотоков проверяли, – улыбнулся Колька.

– Гипнотизеры! – закричал «гипнотизированный». – Гипнотизируют до полного бесчувствия, а потом раздевают!

– Ну что вы несете! – не выдержал Володя. – Вы сами подумайте, что вы говорите.

– Ты так со мной не разговаривай, ясно? Я контуженый. Ясно? Я тебе чего хочешь могу сделать, а мне ничего не будет. Ясно? Бандит.

– Товарищ лейтенант! – вдруг обрадовался Колька. – Да он же пьяный! От него водкой несет!

– Ложь! Наглая ложь!

– А вы дыхните! – сказал Колька. – Скажите, товарищ лейтенант, чтобы он дыхнул!

– Ну хватит, – устало сказал дежурный. – Лошади, гипнотизеры. Ничего не понимаю. Вот вы. – Он показал на «гипнотизированного». – Вы напишите так, чтобы можно было разобраться. А вы двое идите в ту комнату. Там подождете.

– Это безобразие! – сказал Колька. – Я буду жаловаться!

– Ну жалуйся, – сказал дежурный.

– Не «ты», а «вы».

– Ну вы, – сказал дежурный и вздохнул.


Алена тем временем шла по аллее за небритым жуликом.

Вот он остановился на пустой площади у пивного ларька. Позади него в темном небе вращались решетчатые самолеты аттракциона «Мертвая петля».

Небритый с жадностью пил пиво и, еще не кончив первую кружку, сказал, с трудом отрываясь, сквозь пену: «Еще одну».

Алена огляделась.

Никого не было, кроме полной женщины – продавщицы мороженого – и старика-инвалида, пропускавшего на аттракцион.

– Одно мороженое, – тихо, конспиративно, как в детективном фильме, сказала Алена продавщице. – Вот там, сзади, у ларька, бандит. Я его здесь буду отвлекать, а вы идите за милиционером.

– Поняла, – испуганно сказала женщина.

– Только не сразу. Дайте мне отойти, – сказала Алена.

Алена отошла с мороженым в руке. Женщина повернулась, пошла было, но вернулась за ящиком, надела его на грудь и побежала.

Небритый с наслаждением допивал вторую кружку, когда Алена подошла к нему сзади и легонько тронула его за плечо:

– Товарищ!

Жулик вздрогнул, расплескав пиво, резко повернулся.

– Чего? – Он успокоился сразу, увидев, что перед ним девушка.

– У меня к вам большая просьба.

– Чего?

– Вы не могли бы со мной прокатиться на этом самолете?

– Еще чего! – возмутился небритый.

– Вы понимаете, я хочу, чтобы один человек меня приревновал.

– Иди ты! – удивился небритый.

– Ну хотите, я вам три рубля дам?

– Пять, – не задумываясь сказал небритый.

– Вот, у меня четыре пятнадцать. – Алена порылась в сумочке.

– Давай, – согласился небритый.

– Потом, – сказала Алена.

– Ну ладно. А где твой ухажер? Он мне морду-то не набьет?

– Да нет. Он робкий. – Алена взяла небритого под руку и повела к аттракциону.


Милиционер и продавщица мороженого бежали по аллее. Они выскочили на пустую площадь.

– Где? – спросил милиционер.

Продавщица быстро огляделась.

– Вон! – заметила она. – В самолете!

Алена и жулик стремительно крутились в самолете.


– Она! – радостно сказал «гипнотизированный», потирая руки. – Теперь вся банда в сборе!

В дверях отделения стояли Алена, небритый и милиционер.

– Здравствуйте, – смущенно сказал небритый.

– Здравствуй, здравствуй, Федулов, – приветливо улыбнулся дежурный. – Давно не виделись. Ну проходи, дорогой. Всегда желанный гость.

Небритый заложил руки за спину, прошел через приемную, вошел в угловую комнату и сам закрыл за собой дверь с решетчатым окном.


В городе наступает вечер, теплый, летний. Вспыхивают фонари и рекламы на улицах. Над крышей «Известий» побежали, складываясь в слова, яркие буквы. В Лужниках, в шуме трибун, аплодисментах и криках, зажигаются мощные прожекторы, освещая размеченное поле, мяч в игре.

А рядом, на Москве-реке, замелькали по воде огоньки речных трамваев, осветился сразу пролет метромоста, шары, фонари набережной, какие-то огни на мачте проплывающей мимо баржи, и впереди медленно вращающееся колесо обозрения в Парке культуры…

Москва вступала в свой обычный вечер с только ей присущими приметами и с тем, что характерно и для других наших городов в эти часы.


По ночной улице шла стройная молодая женщина. Она постукивала наконечником свернутого зонта по прутьям железной решетки и что-то напевала.

– Можно вас на минуточку? – К женщине подбежал Колька.

Женщина остановилась.

– Помогите, пожалуйста. – Колька очень торопился. – Понимаете, нам на свадьбу надо, а у нашей подруги родители строгие. Она звонит домой, как будто она у подруги, а мать говорит: «Позови подругу», а подруги нет никакой, а мать…

– Понятно, – перебила его женщина. – Где твоя подруга?

Алена и Володя стояли в телефонной будке. Увидев Кольку с женщиной, она закрыла ладонью трубку и позвала:

– Быстрее.

– Как маму зовут? – спросила женщина, беря трубку.

– Мария Николаевна.

– Здравствуйте, Мария Николаевна. – Женщина зажала трубку и спросила: – Как меня зовут?

– Надя, – сказала Алена.

– Это Надя. – Женщина снова закрыла трубку. – А как тебя зовут?

– Алена.

– Алена у меня, – сказала женщина. – Что делаем? Ничего не делаем… Книжку вслух читаем. Спокойной ночи…

– Спасибо вам большое, – сказал Володя.

– Не за что…

И она, стройная эта и добрая женщина, снова пошла по улице, постукивая каблучками по асфальту, а зонтиком по решетке.


На подоконнике крутился магнитофон. Гремела веселая музыка.

За праздничным столом, уставленным едой, бутылками и цветами, сидел мальчик лет десяти и что-то ел, уткнувшись в книжку.

В углу в кресле мрачно сидел Саша.

Никого больше в комнате не было.

Колька, Володя и Алена стояли у дверей в Сашину комнату.

– Раз-два-три! – скомандовал Колька.

– Поздравляем! – разом закричали ребята и распахнули дверь.

И тут же замерли в недоумении.

Саша долго и безучастно смотрел на вошедших. Потом вздохнул, сказал: «А-а…» – и, не говоря больше ни слова, ушел в другую комнату.

Ребята переглянулись.

– Что с ним? – спросил Колька. – Что случилось?

– А-а, ты… – Мальчик поднял глаза на Кольку, вздохнул и снова принялся за еду.

– Слушай, остановись. – Колька встряхнул мальчишку. – И не читай во время еды – вредно!

– Свадьба отменилась, – сказал мальчишка. – Сам не видишь?

– Как – отменилась? – Колька был поражен.

– Светка узнала, что он от нее отказался, – равнодушно сказал мальчишка.

– Как – отказался?

– Как, как! Пошел в военкомат и сказал: не буду жениться, и все. Псих он у нас. – Мальчишка снова раскрыл книгу. – Ну ничего, в армии его к дисциплине приучат.

Вошел Саша.

– Спасибо. – Он протянул Володе костюм.

– Это правда? – спросил Колька.

Саша посмотрел на брата.

– Уже успел… – сказал он и сел в кресло.

– Как же так? – Колька встал перед ним.

– А вот так. – Саша начинал раздражаться.

– Но вы же расписались!

– Ну а теперь разведемся!

– Так, сразу?

– Еще не сразу, – сказал Саша. – Суд еще будет. А вы чего стоите? – обратился он к Алене и Володе. – Садитесь, ешьте, пейте, развлекайтесь!

– Спасибо, мы уже развлеклись, – сказала Алена, – пошли отсюда.

– Мы тебя внизу подождем, – сказал Володя, и они ушли.

Колька шагал по комнате.

– Выключи музыку. – Он кивнул на магнитофон.

– Нельзя, гости танцуют.

Колька выглянул в окно. Внизу, в квадрате двора, кружились пары.

– Колька! – крикнул кто-то из танцующих. – Ну как там? Помирились?

– Нет еще! – крикнул Колька.

Мальчишка, брат Саши, подошел к столу с подарками. Открыл большой футляр. На темном бархате лежали серебряные ложки.

– Коля, как ты считаешь, подарки надо обратно отдавать? – спросил брат.

– Конечно, – сказал Колька.

– Но им же подарили не за то, что они поженились или не поженились, – серьезно сказал брат, – просто принесли, чтобы им было приятно…

– Иди отсюда! – грозно сказал ему Саша.

Мальчишка пожал плечами и вышел.

Ребята остались вдвоем.

– Выпьем? – предложил Саша.

Колька отказался. Саша налил себе, выпил.

– Я с ней по телефону поругался, – начал он без всякого предисловия. – Пошел в военкомат и сказал, что передумал. Ну а потом, сам видел, расписались. Потом поехали в военкомат вместе – отпрашиваться. Там она все и узнала. – Саша помолчал. – Зато теперь я вольный человек, – сказал он невесело, – никаких забот.

– Идиот ты, – сказал ему Колька.

– Что?

– Эгоист.

– Человек всегда найдет в себе силу перенести несчастье другого, – сказал Саша. – Тебе что? Тебя в армию не забирают.

– Она тебя любит, а ты…

– За два года все может случиться.

Колька подошел к Саше, взял его за ворот рубахи.

– А как же моя мать отца пять лет ждала? А твоя? Эх ты!

– Ты не кричи! То война была!

– Дело не в войне, а в людях!

Саша рванулся – и ворот белой праздничной рубашки затрещал, зажатый в Колькиной руке.

– Я думал, ты мне друг, а ты мне рубашку порвал! – орал Саша. – Когда мне так плохо, все против меня! Вместо того чтобы человека поддержать, ему рубашки рвут!

– Кто тебе рвал? Ты же сам рванулся! – возмутился Колька.

– Ну да – сам! Кругом виноват! Все сам! А ты знаешь, что мне самому так тошно, что хоть реви! – Он налил, выпил. – Может, мне вообще теперь жить не хочется… – Саша сел, закрыв лицо ладонями. – Знаешь, Коля, – вдруг заключил он, – подлец я.

– Да… – неопределенно сказал Колька.

Он подошел к телефону и стал набирать номер. Из трубки доносились длинные гудки. Колька положил трубку, выключил магнитофон и подошел к окну.

Снизу тут же понеслись возмущенные голоса:

– Колька! Включи музыку!

– Света! – не обращая внимания, крикнул Колька. – Света! – Он высунулся в окно.

– Не надо, – сказал Саша.

– Молчи, – сказал Колька. – Света!

В окнах дома напротив уже показались люди.

– Света! – кричали ребята во дворе. – Света!!

На балкон восьмого этажа вышла тоненькая девушка в белом платье.

– Возьми трубку! – крикнул Колька. – Трубку возьми!

– Трубку возьми! – закричали снизу ребята. – Это Колька!

Девушка исчезла.

Колька набрал номер.

– Да? – раздалось на том конце провода.

– Света? Здравствуй.

– Здравствуй, Коля.

– Ну, как дела?

– Хорошо.

– Плачет? – спросил Саша. Он стоял рядом.

– Нет. – Колька отстранил его рукой. – Слушай…

– Что?

– Ну, в общем, он осознал свои ошибки…

– Скажи ей, что я подлец! – Саша ходил вокруг Кольки.

– Он говорит, что он идиот, – сказал Колька.

– Не идиот, а подлец! – заорал Саша.

– Света, он тебе сам что-то хочет сказать. – Колька дал трубку Саше.

– Светочка… – начал Саша.

– Что?

– Света…

– Что?

– Я просто нервный.

– Я знаю.

Колька сидел на подоконнике и насвистывал свадебный марш.

А по двору шла невеста Саши, его жена. Ребята расступались, давая ей дорогу.


Ночь. Над городом звучат куранты – они далеко слышны в тишине… Под перезвон и удары часовых колоколов перед нами проходит бронзовый ряд застывших мыслителей.

Пушкин в окружении четырех фонарей прошлого века…

Взмахнул рукой Чайковский…

Два Гоголя – один стоит…

а другой согнулся в кресле…

Первопечатник Иван Федоров…

Ломоносов…

Тимирязев…


Колька ехал в вагоне метро. Час был поздний, и, кроме него, в вагоне была лишь пожилая чета, но, поскольку они сидели в другом конце вагона, Колька вел себя так, как ведут себя иногда люди, оставшись один на один с зеркалом.

Он смотрел на себя, отраженного в черном глубоком стекле окна, и то придавал своему лицу очень серьезное выражение, то снисходительно улыбался, то приветственно поднимал руку, как бы отвечая на шквал аплодисментов. Он не замечал, что старички внимательно наблюдают за ним.

Поезд подошел к станции, и в окне замелькали белые колонны. Колька вынес чемодан и плащ.

Володя и Алена неторопливо прогуливались по платформе. Володя что-то рассказывал, а Алена внимательно слушала и улыбалась. Кроме них и дежурной по станции, никого на платформе не было. Только в отдалении какой-то человек шлифовал мрамор специальной машинкой.

Колька некоторое время шел за ними, но они не замечали его, и он остановился.

Подошел поезд, растворились двери, но никто не вошел и не вышел.

– Готов! – раздалась команда, и поезд умчался.

Колька свистнул.

Володя оглянулся.

– Вот. – Колька поставил перед ними чемодан. – Ты давай уезжай, а то опоздаешь.

– Спасибо, – сказал Володя.

Ребята замолчали.

На циферблате больших квадратных часов зажигались цифры, отбивая секунды… пять… десять… пятнадцать…

В темноте засветилась точка прожектора первого вагона и, увеличиваясь, стремительно приближалась, вытягивая за собой весь состав.

– Ну, – Володя протянул Кольке руку, – до свидания, Николай.

– Будь здоров, – сказал Колька со всей мужской сдержанностью.

– Спасибо за все. – Володя вошел в вагон. Он взял Алену за руки и не отрываясь смотрел на нее. – Я тебе позвоню, – сказал он. – Как только прилечу, сразу позвоню. В семь утра, не рано?

– Нет, – сказала Алена, – только не позже, а то я на работу уйду.

– Готов! – раздалась команда, и двери захлопнулись, разъединив руки ребят.

Поезд тронулся. Алена шла за ним, махала рукой прижимавшемуся к стеклу Володе.

Поезд набрал скорость и скрылся в темноте тоннеля.

– Тебе куда? – Колька подошел к Алене.

– В обратную сторону, – сказала Алена.

– Я не могу тебя проводить, – сказал Колька, – мне на работу надо.

– Ладно, – сказала Алена. – До свиданья! – крикнула уже на бегу.

К противоположной платформе подошел поезд, Алена села в него.

Колька пошел к эскалатору.

– Молодой человек! – окликнула его дежурная.

– Да? – Колька остановился.

– А дома вы тоже свистите?

– Да, – сознался Колька.

– Нехорошо, – сказала дежурная. – Некультурно.

– Да, – согласился Колька и вздохнул. – Я больше не буду.

Он встал на ступеньку эскалатора и поехал вверх.

– Коля!

Колька оглянулся.

По платформе бежал Володя.

– Коля!

– Ты почему вернулся?! – заорал Колька.

– Свой адрес скажи! – кричал Володя на бегу. – У меня твоего адреса нет.

– Московский, пятнадцать! – крикнул Колька. – Ты опоздаешь!

– Я тебе напишу! – Володя побежал обратно. – Пока!

– Пока! – Колька поднял руку и скрылся, сойдя с эскалатора.

Звучит песня «А я иду, шагаю по Москве…»:

Бывает все на свете хорошо,
В чем дело, сразу не поймешь, —
А просто летний дождь прошел,
Нормальный летний дождь.
Мелькнет в толпе знакомое лицо,
Веселые глаза, а в них бежит
Садовое кольцо, а в них блестит
Садовое кольцо и летняя гроза.
А я иду, шагаю по Москве,
И я пройти еще смогу
Соленый Тихий океан,
И тундру, и тайгу.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю с кем,
Но, если я по дому загрущу,
Под снегом я фиалку отыщу и вспомню о Москве.

Проза

Патруль 31 декабря

Новый год, Новый год, мандарины на лотках, снег падает на них.

Новый год скоро.

Вот и елки повезли, понесли на плечах, перевязанные шпагатом, купленные по государственной или спекулятивной цене вблизи дачных платформ и в глухих дворах вместе с белыми, только что обструганными крестами.

Покупайте вечнозеленые (можно мыть губкой) пушистые нейлоновые елки, обрызганные для запаха хвойной жидкостью, вдетые в металлические раздвижные укрепления.

Одна елка на всю жизнь.

И под такими елками, и не под такими стоят все те же краснощекие, ватные, в крупных блестках деды морозы с мешками за плечами.

Что-то там, в этих мешках?

А дома уже выдвигают ящики и коробки с прошлогодними, позапрошлогодними и неизвестно какого (может быть, 1899?) года игрушками, а они все равно как новые, каждый год как новые, и чем старее, тем лучше.

Подарите мне ту самую рыбу, вырезанную моей младшей сестрой из картона в 1943 году.

А где-то уже волокут по широким парадным лестницам зеленые деревья, срубленные по специальным пропускам для общественных елок, и, чтобы их украсить, нужны почти пожарные лестницы, но такие имеются. Есть и храбрые люди, которые полезут по ним, сжимая в зубах и в одной руке по большому шару: не разбить бы, не хрустнуть тонким стеклом!

Шары, хлопушки, шутихи, бенгальские огни, бенгальские тигры (в каждой шкуре – два артиста).

Прыг-прыг, детки. Шире круг, здравствуй, наш веселый друг; свежая, морозная, елочка, здравствуй!

Повторим, дети, хором.

Во Владивостоке уже гуляют, а на Командорских островах уже гуляют вовсю.

Пять минут, пять минут.
Бой часов раздастся вскоре.
Пять минут, пять минут.
Помиритесь все, кто в ссоре.

Будем всегда благодарны Л. М. Гурченко.

И вскоре после этого все улицы в городе пустые, тихие, снежные или, если нет снега, мокрые; и вдруг становится жалко всех, кто сейчас почему-либо бродит по улицам, и ты думаешь, что хорошо бы сделать всех счастливыми, чтобы никто не болел, не умирал, не тосковал, покинутый, не шатался по улицам, не звонил по разным телефонам, что Ч. Диккенс не такой уж сентиментальный писатель, как это принято считать и в чем совершенно убеждены те, кто его и не раскрывал.

Сейчас я вспоминаю все те Новые годы, которые я встречал, из тех, что еще не забылись, потому что большинство из этих ночей не помнишь совсем. Я хочу вспомнить ночь 53/54-го года, когда меня и еще двух моих ближайших друзей назначили патрулировать вокруг казарм и на всей территории пехотного училища, включая учебное поле, спортивный городок, засыпанный снегом, а также огромный плац, весь белый и с трех сторон освещенный прожекторами. Наша задача была предельно проста и понятна: если кому вздумается взорвать одну из казарм или же поджечь клуб или сделать что-либо похожее с баней, то мы должны были помешать этому вплоть до применения оружия. Но мне было так противно ходить вооруженным в эту ночь, что я не стал заряжать карабин. Это в карауле проверяют, где у тебя патроны – в кармане или в карабине, а мы тут сами по себе, мы на постах не стоим и знамя не оберегаем. Мы знали, для чего нам ходить всю ночь. Никакого оружия тут не потребуется.

Часов с двух ночи из ближайших к училищу поселков начнут возвращаться курсанты, которым по каким-либо причинам не удалось остаться до утра, но праздник они уже встретили, это им удалось. Я думаю, они будут в лучшем виде, но Новый год есть Новый год, тут уж ничего не поделаешь. Даже самые строгие и суровые командиры разводят руками, потому что сегодня самые строгие и самые суровые из них тоже будут в лучшем виде. Но курсанты, в отличие от офицеров, бездомны, хотя казарму можно назвать домом, но с большой натяжкой. Во всяком случае, это не тот дом, куда хочется идти, если ты не совсем в порядке, а куда-то нужно идти, чтобы не свалиться в снег и не заснуть, напоминая всей этой ситуацией известную песню про ямщика, который замерзал в глухой степи. Так вот, кончая эти длинные объяснения наших обязанностей, я хочу сказать, что нам было приказано провожать курсантов от забора училища до казармы, потому что через официальные ворота – проходную – в таком виде никто не пойдет, а многие направятся к забору, довольно высокому, но с дырками. Те, кто сумеет найти эти спасительные проломы, несомненно, не нуждаются в помощи, и мы заранее благодарны им. А вот тех, кто, обессилев от поисков, свалится в снег, нам придется спасать, провожая до казармы. Вообще-то говоря, патруль обязан нести или вести под ружьем этих негодяев прямо на гауптвахту, прямо в камеру, этих сукиных сынов, чтобы они дней пять и даже десять чистили снег на всей территории училища или мыли в столовой алюминиевые тарелки после того, как человек пятьсот съедят из них щи с бараниной. Но Новый год есть Новый год, тут уж можно человека простить, понять и даже донести его до постели, накрытой грубым солдатским одеялом с вышитой буквой «Н», что, как известно, означает «ноги».

А Новый год между тем приближался. Дым над трубами казарм шел прямо вверх – такая была тихая ночь. Луна сверкала – яркая, елочная, рождественская.

Мы шли втроем по этой прекрасной ночи прямо в училищную столовую, которая, как мы надеялись, была уже пуста. Еще днем мой приятель Саша и я сходили на станцию и там, в палатке, купили еды, бутылку водки и бутылку шампанского, а теперь мы все это выпьем, разольем и выпьем в час назначенный. Когда куранты ударят, курсанты выпьют. Не так ли, Саша? – Так. А как же иначе? – Только пошли скорее, а то куранты ударят, а курсанты будут лезть в окно столовой. Нам действительно пришлось лезть в окно: дверь столовой была заперта и даже опечатана.

Свет из предосторожности мы не стали зажигать. Я помню эту огромную, пустую столовую, окна в лунном свете, квадратные деревянные столы, блеск клеенок. Говорят, здесь раньше был гимнастический зал. Может, так оно и было. Очень уж высокие потолки. Трапецию можно вешать.

– Как ты считаешь? – спросил я у Саши насчет трапеции.

– Не вижу смысла. – Он открывал консервы.

– Как бы нас тут не застукали, – сказал Алеша.

– Не застукают. – Саша аккуратно вырезал крышку «кильки пряного посола».

– А застукают – год губы.

– Почему? – не понял я.

– В этом посадят, а выпустят уже в том.

– Могут и в том посадить. – Я посмотрел на часы. – Семь минут осталось.

– Из чего пить будем? – спросил Саша.

– Черт, стакан забыл. – Я тихо выругался.

– В буфете нет стаканов? – спросил Алеша.

– Откуда! – Саша встал и пошел по столовой; мы ждали. – Нашел, – сказал Саша, – несите все сюда.

– Сам иди сюда! – сказал Алеша.

– Не могу. Она на цепочке, и замок висит.

– Кто?

– Кружка на цепочке.

Мы сидели вокруг бачка с питьевой водой, к которому на довольно длинной цепочке была привязана большая алюминиевая кружка. Вот из нее мы и пили по очереди, когда ударили куранты, неслышные нам, так как радио в столовой не было.

– Жалко, елки у нас нет, – говорил Алеша.

– Сходи в лес, – посоветовал ему Саша. – Елок там хоть завались.

– В лесу родилась елочка, – почему-то сказал я.

– Давайте еще выпьем. – Саша натянул кружкой цепь.

– Давай.

– Я не знаю за что, – сказал Алеша. – На дне рождения по второй пьют за родителей, а сейчас за что?

– Давайте просто так выпьем, – сказал я.

– Просто так неинтересно.

– Ну тогда выпьем за командира роты, – предложил Саша.

– За командира роты я пить не стану, – сказал Алеша.

– Тогда за тебя. – Саша выпил и передал Алеше кружку.

– А я за тебя. – Алеша тоже выпил и передал кружку мне. – Хорошо, что нас втроем в патруль назначили.

– Это они неплохо придумали, – сказал Саша.

– И день выбрали хороший, – сказал я.

– Тридцать первое декабря, – уточнил Саша.

– Уже первое. – Алеша посмотрел на часы.

– Сейчас бы какую-нибудь музыку послушать, – сказал Саша.

– Только не классическую. – Алеша помахал рукой.

– На Новый год классическую никогда не передают, – сказал Саша.

– Я бы ее вообще не передавал. – Алеша снова помахал рукой.

– А ее только по радио передают, – сказал Саша, – и то по утрам, когда все спят.

– Но Римский-Корсаков – это все-таки ничего. – Мне вдруг вздумалось заступиться за классическую музыку.

– А что он написал? – спросил Алеша.

– Я точно не помню.

– Вальс-фантазия, это не он написал? – спросил Саша.

– Римский-Корсаков вообще вальсы не писал: только оперы.

– И балеты, – засмеялся Алеша.

– Да, и балеты, – сказал я. – А что тут такого?

– Могучая кучка, – сказал Алеша.

– А что с нами было бы, если бы мы пили из этого бачка? – Саша снова натянул кружкой цепь.

– Да уж ничего хорошего, – сказал Алеша.

– Завтра поедешь в Москву? – спросил у меня Саша.

– А что мне там делать?

– Что-нибудь придумаем. Позвоним кому-нибудь. У меня телефон записан.

– И у меня записан. Даже три. – Я вспомнил телефоны. – Правильно, три. А толку что?

– Толку никакого, – согласился Саша.

– Кто с кем Новый год встречает, тот и второго с тем гуляет, – неожиданно в рифму сказал Алеша.

– Ну правильно. – Я был целиком на стороне Алеши. – А что им второго расставаться? Какой в этом толк?

– Толку никакого, – согласился Саша.

– А как понять: «Шкурой ревности медведь лежит когтист»? – вдруг спросил Алеша.

– Что это такое? – не понял я.

– Маяковский.

– Что-то я не помню такого.

– Медведь? – спросил Саша. – Это аллегория.

– Какая аллегория?

– Он убил медведя, понятно?

– Какого медведя? – Алеша ничего не понимал.

– Медведь в виде ревности. – Саша был терпелив. – И он его убил, чтобы легче жить.

– И сделал из него шкуру. – Я помогал ему как мог.

– Шкуру ревности, – сказал Саша.

– Лучше бы чучело, – сказал Алеша. – Я видел чучело медведя в Палеонтологическом музее на улице Герцена.

– Я бы не стал убивать медведя, – сказал Саша. – И лося тоже.

– У лося ценятся рога. – Алеша показал свою осведомленность и в этом вопросе.

– Чтобы их на стенку вешать. – Саша был решительно против уничтожения лосей. – В передней, – добавил он, – и на каждый рог – по шляпе.

– Так ты не поедешь в Москву? – спросил у меня Алеша.

– Нет.

– Никогда не женись, – сказал Алеша, глядя прямо на меня. – Зачем, спрашивается?

– Это ты у меня спрашиваешь?

– Это вопрос ко всем. А я лично женюсь в двадцать восемь лет.

– Почему именно в двадцать восемь? – спросил Саша.

– Я не знаю. Мне так советовали.

– Какой-нибудь идиот тебе советовал, – сказал Саша. – Если я кого-нибудь встречу, даже завтра, даже сегодня…

– Сегодня ты никого уже не встретишь, – сказал я.

– Даже сегодня, – повторил Саша. – И если я сам пойму, что она хорошая, умная и вообще не сволочь, я тут же на ней женюсь.

– Курсантам запрещено жениться, – сказал Алеша.

– Разрешат, – твердо сказал Саша.

– А где вы жить будете? В казарме? – Алеша засмеялся. – В каптерке?

– Это тебя не касается. – Саша говорил почти зло. – А как от жен на фронт уходили? У меня мать с отцом расписались – и он прямо на фронт. Я его в глаза не видел.

– Я тоже сирота, – вызывающе сказал Алеша. – Ну и что?

– Сиротка, – засмеялся я, глядя на его здоровое, чистое лицо.

– Слушай, а кто она? – примирительно спросил Алеша.

– Кто? – не понял Саша.

– Я ее знаю?

– Кого?

– А на ком ты собираешься жениться?

– Кто тебе это сказал? – Саша был крайне удивлен.

– Ты сказал. – Алеша был удивлен еще больше.

– Вот идиот, – сказал Саша.

– Это ты идиот: жениться в девятнадцать лет! – Алеша был просто возмущен.

Я засмеялся.

– Тебе смешно. – Алеша встал. – Всем вам смешно.

Он бы еще что-нибудь сказал, но произошло то, чего мы боялись и ждали: кто-то постучал в окно столовой. Не сговариваясь, мы легли на пол. Стук повторился. Не очень громкий, но настойчивый.

Нас заметили, и лежать было уже глупо. Саша посмотрел на меня, улыбнулся.

– Я сдаюсь. – Он кивнул в сторону окон. – Не стрелять же в него.

– Встретимся на гауптвахте. – Я пожал ему руку.

– Если нас посадят в общую камеру, – сказал Саша.

– Не посадят – будем встречаться на прогулках, – обнадежил Алеша.

– Идет, – сказал Саша и встал.

Теперь, нарушая стройность повествования, я хочу сказать, что мне всегда везло с товарищами. Не следует, наверно, удивляться, что среди них не было сволочей или подонков, но приятно все-таки, что из тех, кого я знаю, никто такими не стал. Я бы сейчас с радостью увидел кого-нибудь из тех лет. Любого, даже из другой роты, хотя я знаю, что все ограничится бутылкой водки (спасибо, если одной) и необязательными, в общем, никому не нужными разговорами. Согласен, что по этому поводу нечего особенно сожалеть, да и не жалею. Просто хорошо бы увидеться. Говорят, что уже есть междугородный видеотелефон, с помощью которого можно не только услышать, но и увидеть, как по телевизору, того человека, который тебе нужен. Так вот, неплохо бы увидеться, хотя бы путем видеотелефона. Всех, правда, не увидишь. Саша погиб в 56-м году в Венгрии. Помните ту осень 56-го?..

А теперь вернемся в столовую 54-го года.

Итак, раздался стук в окно, и мы легли на пол в ожидании самого худшего.

Но все получилось, как в нормальной сказке: после полуночи, распахнув окно, к нам из темноты шагнула прелестная незнакомая девушка. Правда, приглядевшись, мы ее узнали.

Обстоятельства, благодаря которым она возникла столь внезапно, были самые прозаические. Она работала официанткой в офицерской столовой, где наши командиры встречали Новый год за большим столом, составленным из десяти или двенадцати обыкновенных квадратных столов, а на том месте, где обычно сидят новобрачные, сидел, как нам сказала эта девушка, «вдовец-генерал», нестрого глядя, как веселятся его подчиненные. А к нашей девушке кто-то начал приставать, кто-то из холостых офицеров. Всегда уж так бывает, что кто-то напивается первым. Вот этому человеку мы и обязаны появлением нашей девушки. Никого из нас она не знает: мы были первого года службы и только-только начинали знакомиться с гражданским персоналом в лице официанток столовой, медицинских сестер и дочерей наших офицеров, многие из которых впоследствии стали женами наших товарищей, и, надеюсь, они счастливы.

Где-то я читал или слышал, как некий пассажир, вынужденный из-за непогоды в полном одиночестве встречать Новый год в ресторане аэропорта, искал женщину, чтобы выпить с ней: у него было такое убеждение, что в новогоднюю ночь с тобой обязательно должна сидеть женщина, твоя или не твоя, но нужно, чтобы она была, сидела рядом или через стол, но так, чтобы можно было с ней чокнуться и чтобы не сидеть одному напротив еды и водки. И он такую женщину, кажется, нашел. Далее начинается сюжет из Э. М. Ремарка или из К. М. Симонова: одинокий мужчина, предстоящий ночной полет и немного (страниц 12) сдержанных диалогов.

Э. М. Ремарка мы тогда не читали, К. М. Симонова знали довольно плохо и, конечно, не догадывались, что все, что с нами произошло, уже написано, опубликовано, а может, и снято в кино.

– Пить-то больше у нас нечего, – сказал Саша.

– А я не пью, – сказала девушка.

– Можно сбегать на станцию, – предложил Алеша.

– Кинем жребий? – спросил Саша.

– Зачем? Я сбегаю. – Алеша кивнул на меня. – А то вдруг ему достанется.

– К утру прибежит, – сказал Саша.

Алеша рассмеялся.

– Может, вы вдвоем сбегаете? – спросил я. – Как братья Знаменские?

– Вы какое вино пьете? – спросил Алеша у девушки, отлично зная, что ничего, кроме водки, он все равно не достанет.

– Я не пью, – сказала девушка.

– Засекайте время. – Алеша уже снимал шинель.

– Час пятнадцать.

– Ни к чему все это, – сказала девушка.

Мы даже не знали, как ее зовут.

– Без пятнадцати два буду здесь. – Алеша стоял на подоконнике.

– Пошел! – Саша махнул, как на старте.

После ухода Алеши наступила пауза. Мы молча сидели друг против друга. Девушка была без пальто, черную меховую шапочку она держала на коленях. Я совершенно забыл, какое у нее было лицо. Тогда ей было лет семнадцать.

– Кто это к вам приставал? – спросил Саша.

– Коля, – сказала девушка.

– Какой Коля?

– Вот дурак. – Девушка думала о своем. – Просто идиот какой-то. А еще старший лейтенант!

– Коля? – переспросил Саша. – Честно говоря, я их по именам никого не знаю.

– А я по фамилиям, – сказала девушка. – Коля. Старший лейтенант.

– Из какой роты? – зачем-то спросил я.

– Откуда я знаю.

Мы помолчали.

– Может, ему морду набить? – предложил Саша.

– Что вы! – испугалась девушка.

– Ешьте шпроты. – Я подвинул к ней банку.

– Спасибо. – Девушка глазами поискала несуществующую вилку.

– А вы хлебом поддевайте, – сказал Саша. – Вот так. – Он показал. – Вот только выпить нечего.

– Сколько минут прошло? – спросил я.

– Двенадцать, – сказал Саша. – Сейчас к Люберцам подбегает.

– Хорошо, что озеро замерзло, а то бы пришлось вокруг.

– Он через озеро бежит? – спросила девушка.

– Так ближе, – объяснил Саша. – Не провалится, – успокоил Саша.

– Он не из Колиного взвода? – спросила девушка.

– Нет, – сказал Саша. – Нашего взводного зовут Митя.

Старший лейтенант Митя.

– Так, если ваш приятель провалится, Коле не влетит? – спросила девушка.

– Нет, не влетит, – сказал Саша. – Он что, за вами ухаживает?

– Кто?

– Старший лейтенант, – сказал Саша.

– Что вы, – сказала девушка, – у него невеста в Николаеве.

– Довольно далеко, – сказал Саша. – Географически, конечно. Духовная близость тут ни при чем.

– Что? – не поняла девушка.

– Ничего, я так. – Саша посмотрел на часы.

– Невеста, конечно, не жена, – сказала девушка. – Сегодня ты невеста, а завтра… – Она вздохнула. – Он ничего, только вот пьет.

– Советские офицеры не пьют, – сказал Саша.

– Пьют, – сказала девушка. – А ему нельзя.

– Всем нельзя, – сказал Саша.

Я заметил, что после разговоров про то, как Алеша провалится под лед, он стал очень насмешлив.

– Пускай здоровые пьют, – говорила девушка. – А он полосу препятствий в офицерском многоборье пробежал и чуть не умер.

– Чуть не умер на боевом посту, – сказал Саша.

– У него невроз, – сказала девушка.

– Пенсия – вот в чем его спасенье, – сказал Саша.

– Он не инвалид, – гордо сказала девушка.

– Сколько времени? – спросил я.

– Если не утонул, минут через семь будет, – сказал Саша.

– Я его боюсь, – говорила девушка.

– Колю? – спросил Саша без всякого интереса.

– С кем, говорит, увижу – убью.

– Из пистолета системы Макарова, – сказал Саша. – Есть такой офицерский пистолет. Не очень хороший, но стреляет.

– Правда? – Девушка испугалась.

– Гоните его к чертовой матери, – сказал Саша.

– Он ничего, только пьет…

– Ну ладно, – сказал Саша. – Сколько там? – Он посмотрел на часы.

Девушка сладко зевнула.

– Нина, – сказал вдруг кто-то крепким командирским голосом. – Нинка!

И сразу стало холодно: в раскрытом настежь окне стоял человек гренадерского роста и сложения. Трудно сказать, какими были гренадеры, но, судя по описаниям, они выглядели точно так. Подобных ему людей я больше не видел нигде: секрет их производства, очевидно, потерян. По званию он был старший лейтенант. Без шинели, во всем парадном. Кортик, кажется, висел. Не помню точно.

– Нинка, – говорил старший лейтенант, стоя на подоконнике и не обращая на нас никакого внимания, – я же тебя везде искал. Даже на каток ходил.

– Зачем на каток? – спросила девушка.

– Там свет горел, – сказал старший лейтенант.

Внезапно он заметил, что, кроме его девушки, в столовой есть мы.

– А что вы тут делаете? – спросил он.

– С Новым годом, товарищ старший лейтенант, – сказал Саша.

– А это не имеет никакого значения, – сказал старший лейтенант. – Новый год, старый год: все одно.

Он постоял молча в раскрытом окне, а потом, опустив голову, вдруг стал читать стихи. Сбиваясь, без всякого выражения:

Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я не молод, не красив… и т. д.

Стихи были длинные. В конце концов девушка расплакалась.

– Коля, – сказала она, – Коленька, – и пошла к окну. – Что же ты без шинели…

Старший лейтенант протянул ей руку, и она шагнула на высокий подоконник. Не попрощавшись, не обращая на нас никакого внимания и не закрыв окно, они уходили. Так как из темного помещения отлично видно все, что происходит на освещенной улице, то мы смогли наблюдать, как они целовались, стоя по колено в снегу; старший лейтенант, будучи значительно выше ростом, за локти приподнял девушку, целуя, легко и долго держал на весу, – и туфелька скользнула в снег.

Если вечером 53-го года снег почти не падал и была та самая звездная «ночь перед Рождеством», то в 2 часа ночи 54-го года, когда мы вышли на улицу, он, что называется, валил.

Было тепло и тихо. Мы шли вдвоем под снегом через пустой плац. Я думал о том, что Алеша сейчас пересекает озеро, и о том, что если до утра будет такой снег, то завтра с подъема все училище начнет чистить плац деревянными лопатами, а послезавтра, если опять же снег не перестанет, нас повезут очищать от заносов железнодорожные пути. «С Новым годом», – сказал, проходя мимо, разводящий, за которым следовала смена караула в тулупах, засыпанных снегом. В двенадцать их поставили, в два сменили.

Отдельные записи

* * *

Моему отцу нравилось рисовать снег на закате, весной. Вернее, он писал, красками, на холсте, и все время: снег, закат, желтизну неба, розовый снег по берегам освобожденной ото льда реки и ее темную воду, еще более темную между снежных берегов, мост, низкий, деревянный, и деревья, тоже весенние, темные, на желтизне неба, но это (я знаю) – март, долгий месяц, спокойный, с электричками, пригородом, пивом на платформах – поворот кружки вслед уходящему поезду, и смотреть через окно пивной, как мелькают вагоны, сплошной, все убыстряющийся ряд стекол, полосой, уходящей вправо, лица за ними, смазанные, пиво бочковое, дуть на пену, доставая ту самую желтизну, пиво чудесное, холодное, еще зима, ехать никуда не надо – и пошли пешком, по берегу, через мост, с газетами, купленными на платформе, не открывать их, не читать – все после, потом, в постели, со светом, при электрическом свете, но, однако, имея еще и естественное освещение за окном, голубоватое, весеннее, такое весенне-апрельское, что мне становится страшно за себя, я помню все эти освещения, улицы, фонари, горящие при естественном освещении, чудесно все, мягкое освещение, сумасшедшее небо, воздух, кинотеатры, толпа, идущая навстречу, и за мной толпа, апрель.

* * *

Давно это было. Еще война не кончилась, а было это весною 1944 года. Год еще до конца войны, не так чтоб ровно, но год.

Лежал в госпитале старший лейтенант. Рука у него была перебита, но заживала уже, и надоело ему смертельно в госпитале лежать.

Госпиталь этот находился на горе, а под ним, ниже, был стадион.

Звали старшего лейтенанта Виктором. Вот он на этой горе, над стадионом, проводил свое свободное время, а времени у него было бесконечно много.

Книжки он читал, на город этот, разрушенный, смотрел. Спал.

А если было настроение, спускался вниз.

Там была пивная, закусочная, столовая – все вместе.

Собирались там ребята из госпиталя, потому что ближе такого места не было.

Вот, было самое близкое, ниже горы.

Там продавали бочковое пиво, водку, там картошку отварную делали, селедка была – бедно было, но хорошо.

Однажды Виктор спустился вниз, вот в эту столовку-пивную.

Сел в угол, руку свою поудобнее положил. Подошла к нему официантка. Клавой ее звали. Она уже знала, что ему принести. Принесла две кружки пива, водки стакан и заесть чего-то.

Виктор медленно выпил пиво, поглядывая сквозь дым на своих, из госпиталя, – только он в гимнастерке был, да и по форме, и даже был у него привинчен орден Красной Звезды и медаль за Сталинград. А ребята были в халатах – байковых, синих.

И на костылях. И шумно они себя вели, что Виктору не нравилось, потому что за войну трепались, а он этого не любил, хотя ребят этих понимал. А было тогда Виктору 32 года, а ребятам этим и того меньше.

Вот из-за бочек пивных появился мальчишка, было ему лет десять.

Был на нем ватник, хотя весна, и ботинки солдатские, а у ватника рукава подвернуты были.

Виктор его и раньше видел, но сегодня, через дым и говор неразборчивый, увидел – мальчик номер свой готовил. Оглядываясь… Зрителей искал.

И запел, затанцевал:

Славное море, священный Байкал,
славный корабль, омулевая бочка.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
молодцу плыть недалечко.
Долго я рабские цепи носил,
долго страдал я в горах Акатуя,
добрый товарищ бежать пособил,
ожил я, волю почуя.

Это было, конечно, вступлением…

Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет…

И тут он неожиданно выдал чечетку – взамен невеселых этих стихов. Виктор позвал его, не словом, так, рукой махнул – сядь, посиди.

И мальчишка сел, и дышал он легко – молодой еще, а лицо – голодное, глаза голодные блестят.

– Клава! – позвал Виктор. – Слышь, Клава…

– Вам чего? – спросила Клава. – Повторить?

– У тебя пожрать есть что-нибудь? – спросил Виктор. – Ну, сама знаешь…

Мальчишка ел неспешно, нежадно. Виктор на него смотрел.

– Ты где живешь? – спросил Виктор.

– Да здесь я живу, – сказал мальчишка. – Здесь…

– Зовут-то тебя как?

– Лешей.

– Ты… ешь, не разговаривай… Ешь…

– Ем я…

Когда они поели, Виктор позвал Клаву.

Клава подошла.

– Он у тебя за бочками ночует? – спросил Виктор. – За бочками? И пританцовывает тут?

– А куда его девать? – очень просто сказала Клава. – Он тут в тепле и сыт.

Леша внимательно, но сонно уже от еды смотрел и на Клаву, и на Виктора.

– Ну покажи, где ты, Леша, ночуешь, – сказал Виктор. – Покажи.

– А пожалуйста! – охотно сказал Леша. – А ради бога!

– Ну покажи, где живешь, – сказал Виктор. – В гости, что ли, пригласи.

– Дядя, не надо…

– Бочек стесняешься?..

– Нет…

– А чего?

– Да вы не беспокойтесь… Да вы не огорчайтесь… – Мальчишка доел. – И никто не узнает, где могилка моя…

– Стоп! – Виктор схватил его за рукав. – Поди.


Бочек во дворе было много. Дело весеннее, переночевать можно. Клава ушла, они остались двое. Леша и Виктор.

– Ты палку какую можешь достать? – спросил Виктор.

– А вам зачем?

– Ну достань палку. Раз уж ты тут живешь.

– Дядя, я палку достану, но мне тут жить.

– Тут… – сказал Виктор. – Тут…


Ломать, крушить – легче, чем строить.

Виктор взял лом и начал крушить эти бочки. Леша смеялся, садился на траву, на доски, а Виктор бил бочки ломом, одной рукой, поскольку другая была раненая и не работала.

А бочки летели. Обручи на них вздрагивали, летели они.


Он вывел его за руку из пивной. Парень не сопротивлялся.

– У меня будешь жить, – сказал Виктор.

– Это если я захочу…

– А я тебя и спрашивать не буду.

Он его и не спрашивал. Они поднялись вместе на гору, к госпиталю. Там была дырка в заборе. Виктор его подтолкнул к дырке этой.

Палата была пуста, уже вечерело. Койки были свободны. Один, переломанный, на вытяжении лежал. Остальные смылись, потому что в коридоре показывали кино.

Туда всех раненых, неходячих, на тележках свозили.

Показывали «Два бойца».


…Дети войны.

Она, война эта, останется и пребудет до конца дней, и дети ваши, не видевшие ничего, все равно вашими глазами будут смотреть на мир этот, мир – праздничный, зеленый, глазами остриженного наголо подростка около разрытой общей могилы, куда опустили маму его, братьев его, одногодков его…

Человек умер[20]

Доска объявлений.

К ней в беспорядке приколоты кусочки бумаги.

Кривые, дрожащие буквы…

Буквы укладываются в слова.

Верните будильник людям из общежития!

Потерял штаны в библиотеке. Не смешно.

Штаны – спортивные.

У кого есть совесть – передайте на 1-й актерский.

В самом низу – листок, вырванный из тетради. Он обрамлен неровной чернильной рамкой, вроде траурной. Делали ее от руки и второпях:

Деканат сценарного факультета с грустью сообщает, что на днях добровольно ушел из жизни

ШПАЛИКОВ ГЕННАДИЙ

Его тело лежит в Большом просмотровом зале.

Вход строго по студенческим билетам.

Доступ в 6 час., вынос тела – в 7.

После выноса будет просмотр нового художественного фильма!!!

Возле доски объявлений – несколько человек. Они что-то жуют. Голоса – совсем спокойные:

– Как это его угораздило?

– Говорят, повесился.

– Повесился?

– Ага, в уборной.

– Не кинематографично. Лучше бы с моста или под поезд. Представляешь, какие ракурсы?!.

Затемнение. Лестница перед просмотровым залом.

Толпятся люди с папками и портфелями.

Приглушенный говор.

Изредка поглядывают на часы – ждут.

К двери протискивается женщина. Она холодно смотрит перед собой и повторяет:

– Зря вы тут стоите, никого не пущу…

Это Колодяжная.

Она привычно думает, что все собрались ради ее просмотра. Ждет, что сейчас польются умоляющие слова, на которые она кратко и сильно ответит: «Нет!»

Но все молчат.

– Почему закрыт зал? Не срывайте просмотр по зарубежному кино!

– Понимаете, человек умер…

– Это его дело, а у меня – расписание.

– Жаль беднягу – он не знал вашего расписания.

– Это меня мало интересует. Принесите справку с подписью Грошева и пожалуйста – устраивайте здесь хоть крематорий. Я буду только рада.

Она решительно открывает дверь и замирает на пороге.

– Да… Печально, ну что поделаешь – не будем терять время. Пошли в малый зал.

Кучкой стоят сценаристы первого курса. Их печальные и мужественные лица как будто говорят: «Вот какие мы. Что нам смерть – раз-два и повесился. На то мы и писатели».

Впечатление такое, что каждый пришел на собственные похороны. Как всегда, первым высказался Вл. Злотверов с присущей ему твердостью и категоричностью.


ЗЛОТВЕРОВ: Не понимаю, что он этим хотел сказать. Но вообще – это в его духе. Цветочки, ландыши… Сен-ти-мент. Достоевщина, в общем. Я бы лично в принципе так не поступил.

КРИВЦОВ: Жаль.

ШУНЬКО: Мне тоже.

КРИВЦОВ: Я не хочу, понимаете, притворяться. Мы об этом до четырех утра ругались в общежитии. Дежурная, понимаете, дважды приходила. Я знаю одно: сам я пока не вешался и ничего определенного сказать не могу.

БЕКАРЕВИЧ: Кому как, а мне это нравится. Не будем вульгарны, как говорил Шиллер. Я бы сам давно сделал что-нибудь похожее – времени не хватает.

ШУНЬКО: Что так?

БЕКАРЕВИЧ: Завален этюдами.


Юра Авдеенко согласился с мнением старосты:

– Как кому, а мне это близко. Я еще в армии про такое думал. Что касается формы, можно, конечно, что-нибудь получше…


КРИВЦОВ: Например?

АВДЕЕНКО: Ну, не знаю – застрелиться, что ли?..

ШУНЬКО: Я понял тебя. На вечере. Между двумя танцами. На глазах потрясенной толпы. Правильно?


Утвердительный кивок.


ШУНЬКО: Не выйдет.

АВДЕЕНКО: Почему?

ШУНЬКО: Уже занято. Это место Кафарова.

ГУБАЙДУЛЛИН: Оставьте ваши плоские шутки. Я серьезно спрашиваю. Повесился. Ну что здесь хорошего? Красиво, да?

ЗЛОТВЕРОВ: Декларация.

ГУБАЙДУЛЛИН: Вы мне детально объясните, а то какой-то культ личности получается. Теперь же все вешаться будут.

– Да в самом деле, вообще-то говоря, где-то в глубине души, в подтексте, я всегда был против самоубийств, – согласился принципиальный Юра Авдеенко.

ШУНЬКО: Что вы спорите? Хорошо, плохо, как мухи в банке. Я так считаю: самоубийство – это просто плагиат. Ничего оригинального. Меня эта смерть не обогатила.

Подходит Кафаров. Он закутан в полосатый шарф.

ШУНЬКО: Ничего нового я из нее не вынес.

КАФАРОВ (в тон): Она не очистила тебя перед человечеством…

ШУНЬКО: А-а-а, пришел? Что скажешь?

КАФАРОВ: Все по-прежнему. Покойный был трепач. Лирик-спекулянт…

ШУНЬКО (заканчивая): И вообще, я, Кафаров, гораздо лучше…

КАФАРОВ: Не ерунди. Я ему стихи посвятил.

ШУНЬКО: Со змеей?

КАФАРОВ: Можешь упражняться в остроумии на Данисо – он все равно не понимает. Слушайте.

НА СМЕРТЬ КОЛЛЕГИ. Ода
Что-то загрустилось мне на юге,
Там, где пляшут тени, хорошо.
Ты ушел от нас, подобно вьюге,
И, конечно, вовремя ушел.
В петлю лезь или о стенку бейся,
Но тобой написана мура,
В общем, на бессмертье не надейся,
Малая Медведица пера.

ПАВЛОВ: Брось трепаться. Хороший был парень. Общественник. Перед смертью за восемь месяцев в комсомол уплатил. Очистился – и в петлю. Хороший парень.

Все молчат. Довод убедительный. В углу, как всегда, молча стоит Толя Корешков. Он уже в плаще.

ПАВЛОВ (вздохнув, деловито): Нужно будет остаться сегодня. Значит, водки купить, закуски. В общем, скинемся по десятке. Как смотрите?

Общий гул голосов:

– Поощрительно…

ПАВЛОВ: Тогда я – в магазин.

– А как же с прощанием?

ПАВЛОВ: Я с ним по комсомольской линии простился.

В стороне отдельной кучкой стоят близкие нам киноведы.

КРЫЛОВА: Он правильно сделал – у него по английскому двойка была.

АРААЯ: А у нас в Латвии все так: или женятся, или самоубийством кончаются.

Молча стоит Галя Копалина.

Она тихо плачет.

Слеза, крупная, как капля ртути, выкатилась из ее глаза и побежала по щеке.

Галя вытерла мокрые щеки и сказала спокойным голосом:

– Бррр. Я мертвецов боюсь просто ужас. И вообще – у меня билет в Дом кино на итальянцев.

Она сорвалась с места, и только пестрый платок замелькал в пролете лестницы.

Все усиливается шум голосов.

Все чаще люди смотрят на часы.

Все устали, всем надоело.

6 часов.

Зал закрыт.

К двери протискивается женщина и кричит совершенно цыплячьим голоском:

– Сначала члены месткома!

Дверь с треском распахивается. Все лезут в зал, как на хороший просмотр.

Темно.

Все ушли.

И вдруг – вспыхивает спичка, осветив тонкое человеческое лицо. Прядь волос на высоком лбу. Это Вова Кривцов.

Он зажигает спичку и долго-долго держит ее в пальцах. Пламя лижет кожу – но ему наплевать.

Он на ощупь проверяет, что такое быть мертвым.

Гаснут и снова загораются спички, разбрасывая по стенам зеленые искры…

И наконец темнота поглощает все…

21 октября 1956 года

Лето 1958 года
Дневник

Меняться надоевшими городами и видами на залив, или костел, или гору Монблан. Меняться, чтобы чужое опротивело, как родной переулок и афиши на заборе, чтобы стал скучным не только твой город, твой дом и твоя лестница – весь мир. Такова цель путешествий, и, честное слово, это замечательно.


Долго ехал спиной вперед, и виды плыли из-за спины. Потом шел, как принято, – и меня тошнило.


Прости-прощай все это красивое и первое. Как началось, с чего – за день до экзаменов на последнем сеансе я увидел девочку и был ужасно взволнован всем, что она делала, как говорила, смеялась и смотрела. Позже, днем, она шла легкая, в зеленой кофточке, освещенная солнцем. Шла и с кем-то разговаривала, улыбаясь точно так, как сотни раз потом. Я иду вслед за памятью и вижу вечер и склад и мы перетаскиваем картошку в корзинах. Ты в куртке и в косынке, и всю ночь мы ничего не делаем полезного – мы смеемся, выпрашиваем <…> холодные арбузы, и ты сидишь рядом со мной на крыше склада, и я еще не знаю тебя и говорю тебе «вы». Мы едем втроем в пустой утренней электричке, ты – напротив меня, у тебя молодое прекрасное лицо, и ты рассказываешь веселым голосом, как умерла девушка молодая, талантливая и после нее остались письма. Я, не вслушиваясь, киваю и смотрю, смотрю, запоминая тебя.

А потом, позже, мы идем с тобою между белых деревьев в таком снегу, как в сказке, и снег, падая, засыпает наши следы. И вечером ты уезжаешь, это уже другой вечер, я боюсь опоздать и бегу вдоль платформы к третьему вагону, и ты стоишь, улыбаясь. А потом мы идем проклятой привокзальной площадью, и у меня все пусто внутри, и я не знаю, что бы отдал и сделал – как мне хотелось ехать в одном купе с тобой и смотреть в окно. Письмо из Каменска не мне, другому, подробное, немного бестолковое, с приветами в конце. И день – через месяц, – когда ты крикнула: «Гена!» И я увидел тебя на лестнице и был рад безотчетно весь день. Следуя времени, потом была весна и Первое мая, и ты в белом платье танцуешь с кем угодно, только не со мною, а я, серьезный и грустный, уезжаю в пустом еще троллейбусе без тебя. И пыльный весенний день в середине мая – твои открытые руки белые, твое лицо взволнованно, и снова ты такая легкая, готовая улететь.

Последний год в институте был сдержанней, и проще, и приятней. Я помню, как 7 ноября я ехал домой перед вечером, ехал с другой и собирался быть весь вечер с другой, и она ждала этот вечер. Но из дверей, освещенная и усталая, с покрасневшими глазами, выходишь ты, и я все забыл – я стою рядом с тобой, говорю с тобой, я вижу, какая ты красивая, и я целый вечер танцую с тобой, и ты не уходишь никуда. И позже мы встречались часто и дружески, и всегда я забывал все на свете, потому что ты была важнее, чем все на свете, и ты знаешь это.

Мне тяжело в будни и плохо, будни затягивают и портят. В будни мы встречались как-то второпях, на лестнице, ты так устала за день, что и улыбаться не могла. И мы весь вечер сидели среди пальм и пьяных вокзального ресторана, а потом ехали в такси далеко-далеко, где деревянный домик с калиткой и деревьями в снегу, где живешь до сих пор ты.


Барабаны били так, что хотелось идти на войну.

Летал во сне между гор, обитых, как стулья в его комнате.


Мама приехала утром в шесть часов. Красивая и загорелая, как середина июля. Я открыл дверь и потом зевал до восьми часов, не в состоянии заснуть. Мама вымылась и в халате причесывала мокрые волосы, поставив зеркало на подоконник. Она сидела, вся освещенная солнцем, в голубом халате.

– Мне приснился страшный сон, – говорила она. – Я видела нашу комнату и пятнадцать пустых бутылок на столе.

– Какие были бутылки?

– Из-под водки. Пятнадцать бутылок – меня трясло до утра.

Я молчал, думая: неужели бывают вещие сны? За день до маминого приезда, то есть вчера утром, я сдал 15 бутылок из-под водки. Ровно 15 – ни больше ни меньше.


Мне снилось, что в меня стреляют; я проснулся, и рука моя лежала на животе.


По мужской части ничего помочь не надо?


Вечером, в прекрасную мокрую погоду напротив ресторана «Пекин» человек в темном пальто расквасил лицо своей женщине. Она была в синем костюме с глубоким вырезом на груди, лицо бледное, волосы светлые и кровь на губах, подбородке и щеке. Он кулаком, короткими ударами загнал ее к стене, и она даже не кричала, а только плакала.

Мой знакомый, дантист по профессии, узнал, что в деревне умерла его двоюродная сестра. Он ее и в глаза не видел, и в деревне той не был сорок лет, но напился по этому случаю вдребезги и третьи сутки лежит поперек зубоврачебной комнаты лицом вниз и горько рыдает.

– Что ты плачешь? – спрашивает жена.

– Жалко Аню, ах как жалко!

– Какую Аню?

– Молчи! – тебе не понять.

– Но сестру зовут Мотей!

– Уйди, я никакой Моти не видел и не знаю.

А в приемной третьи сутки ревут больные, и реветь им еще не меньше недели, потому как громадное это горе – смерть двоюродной сестры в недалекой Смоленской области, в деревне и под соломенной крышей. А что касается больных – пусть идут в государственные лечебницы.


Мне не нужна женщина – друг по чувству и перу, товарищ по жизни и собеседник – ничего этого мне не нужно. Мне нужна просто женщина, которую я не знаю даже по имени и через день забуду в лицо. Лучше всего так. Лучше не пытаться рассмотреть человека до конца, это такое дерьмо или такая глупость, причем это всегда невесело. И да здравствует благородный разврат всех форм!


Переулок, окрашенный в синие и желтые краски, синие и желтые дома и крыши эмалированные, такие сверкающие и чистые, как ледяные. Переулок называется именем братьев Гримм, Гонкур, Знаменских и всех остальных уважаемых братьев, имен которых я, к сожалению, не знаю. Чудесный день с утра, и солнце, и ветер, пахнущий листьями, и белые, высокие облака.

Переулок заполняют люди в красных одеждах и в красных колпаках. Они красные на фоне синих и желтых стен. Они несут в руках неподвижные штандарты и флаги, которые плещутся вслед за ветром. Они поют:

Мы голубое платье
сошьем
и короля
повесим на закате.
Тра-ля-ля-ля-ля-ля.

Где же он, этот переулок, где люди в опереточных шляпах обкручивают пояс синими лентами, где девушки смуглых тонов танцуют кукарачу и зеленые листья цветов плавают в тарелках? Где ты, благословенная моя страна голубых стен и свежести ночи? В такую ночь кони бредут по траве над прекрасной рекой и мокрое от росы пространство дремлет. И огромная луна белого цвета в полночь приходит светить. Я искал тебя долго и трудно, я не могу тебя найти, моя страна несбыточной мечты. Ах, как хочется красивых слов и всего простого – и нет ничего.


На помойке сидела старуха. Она жевала совершенно по-дворянски – не открывая рта – огурец.


Я был сегодня, 25 апреля, в мастерской Кибальникова. Мастерская в бывшей церкви. Посреди зала стоит громадный Маяковский из мокрой зеленоватой глины. Вокруг – сложные конструкции, с которых неоднократно падал скульптор с черной бородой. Ему 46 лет. Он крепкий человек в потертом костюме из вельвета. Он ходит вокруг Маяковского – такой маленький в сравнении с поэтом. Маяковский смотрится очень хорошо с любой точки. У него прекрасное лицо, твердые губы. Он стоит вполоборота, приподняв голову. Среди людей, которые смотрят на памятник, – Людмила Владимировна Маяковская, высокая, седая, похожая на брата. Ей очень нравится, что сделал Кибальников. В мастерскую часто приходила Лиля Юрьевна Брик и многие из людей, которые знали Маяковского. На скамейке у стены сидит женщина в платке. Это сестра Есенина. Рядом с Кибальниковым суетится человек в коротких брюках – драматург Юрий Чепурин, и седой растрепанный Орлов обнимает скульптора. Сегодня памятник принят, и он будет отлит из бронзы. Потом его накрывают чехлом, мокрого, блестящего, ростом до потолка.

Мы вышли из мастерской – захламленного, неуютного помещения, где получаются такие вещи. На Маяковской ходили люди, и сам Маяковский сорок с немногим лет назад шагал кольцом бесконечных Садовых.


На балконе сидел инвалид в шляпе. Сидел и дышал, свесив алюминиевые костыли за решетку. А кругом были весна, и воскресенье, и солнце, какое бывает к вечеру, – несильное, спокойное солнце. По сырой земле шли двое без пальто, размахивая свертками. У одного была бутылка водки в кармане старого пиджака. До чего же замечательно в такую погоду пить с товарищем в пустой, чистой комнате, положив все на стол без скатерти, и чтоб в распахнутое окно поднимались голоса детей и звонки трамвая в Сокольниках и солнце уходило на потолок. А потом не торопясь брести под фонарями и разглядывать лица девушек.

– Почему весной так много девушек? – спрашиваешь ты.

– Не знаю почему, – говорю я. – Мне все равно.

Мы идем, чувствуя вечность.

– Почему вечность? – спросишь ты.

– Потому что мы вечны и бессмертны.

– Нет, – скажешь ты. – Потому что мы пьяные.

Мы стоим над Яузой и плюем в воду, освещенную огнями города. Вода течет под мост, потом между старыми домами, потом она впадает в Москву-реку и вместе с Москвой-рекой впадает в Оку, а Ока впадает в Волгу, а Волга впадает в Каспийское море, а Каспийское море высыхает.

– Зачем же тогда течет вода? – спрашиваешь ты.

– Удивляюсь тебе, – говорю я. – А круговорот природы? А рыбы? Где им жить?

– Это безусловно, – соглашаешься ты. – Рыбам жить негде.

И ты грустишь, опустив голову. Мимо проходят он и она. Мы не успеваем рассмотреть ее лицо, но спина женщины прекрасна, и ее ноги, и длинные волосы, опущенные на пальто.

– Почему они все красивы, если смотреть в уходящую спину? – спрашиваешь ты.

– Это иллюзия, – говорю я. – Со спины никогда не угадаешь точно.

– Она прекрасна, – говоришь ты. – У нее лицо мадонны.

– Чего ты плетешь? – говоришь ты. – Откуда ей взяться в Сокольниках?

– Все мадонны вышли из народа, – говоришь ты. – Они мыли посуду в дымных комнатах без единого зеркала.

– Она уходит, – говорю я. – Если хочешь, можно ее догнать. По-моему, у нее толстые губы, круглые щеки и узкий лоб.

– Она прекрасна, – говоришь ты.

И мы бежим по набережной.

– Стойте! – кричишь ты. – Стойте, мадонна!

Мы бежим, чувствуя тяжесть наших сердец. Она оборачивается, когда мы стоим в трех шагах от нее, готовые свалиться на мостовую. Она оборачивается – и прекрасная женщина улыбается нам. Мы остаемся на мостовой, освещенные лампами дневного света, а она уходит.

– Пусть уходит, – говоришь ты.

– Пусть, – говорю я.

Мы садимся на мостовую.

– Мадонна, – говоришь ты.

– Ничего, – говорю я.

– Почему я один? – говоришь ты. – Неужели всех мадонн разобрали?

– Брось! – говорю я. – Зачем тебе мадонна?

– Ну все-таки, – говоришь ты.

– Если будет мадонна, – говорю я, – все сразу кончится. У нас отнимут все сразу.

– И мы не будем кататься под дождем где захочется?

– Нет.

– И пить, когда бывают деньги?

– Нет.

– И разглядывать всех встречных девушек?

– Нет.

– Это ужасно.

– Но у тебя будет мадонна.

– Нет, – говоришь ты, – не надо. Хорошо, что они уже разобраны.

– Что ты! – говорю я. – Их сколько угодно. Они моют посуду в дымных комнатах.

Ты смеешься, обняв меня.


Люди трех взглядов на жизнь. Простой пример – идет лошадь по улице.

Первый смотрит и думает: «У нас по улице идет лошадь, а в Америке – прекрасные машины».

Второй смотрит на лошадь и улыбается: «Какая замечательная лошадь идет по улице».

А третьему наплевать на лошадь и на американские машины.


Почему так боятся вещей покойника? Он носил их живым.


Если долго думать о платье и долго хотеть платье, то знаешь его наизусть – и тогда не нужно его покупать: платье как будто износилось.

«Что им нужно? – спрашивал Хлебников. – Я бы сделал все. Я стал бы писать по-другому. Может быть, им нужна слава?»

Нет, им слава не нужна, и черт знает, что им нужно, если говорить серьезно. Я сам не знаю, почему это тревожит меня, потому что половину моих дел я начинал ради них и это замечательно тем, что можно еще начинать ради кого-то.

Поговори хоть ты со мной,
Гитара семиструнная.
Моя душа полна тобой,
А ночь такая лунная.

Смешная песня. У меня есть все, что нужно для счастья. Эта весна была необычайно приятна, и весь год был интересен: я уезжал, думал, жил и мне удавалось писать. Все считают, что мне повезло и везет каждый день, и я должен быть уверенным, но этого нет совсем, и ничего нет, и не это нужно. Ради одного молодого человека, явного идиота, одна красивая девушка вспарывает себе вены и пытается прыгать с высокого третьего этажа. Почему никто не прыгал ради меня хотя бы со ступеньки лестницы? Я не говорю уже о вскрытии вен, это несбыточно. Я сижу в комнате за столом, и в раскрытое окно свободно летят звуки ночной улицы. Я знаю, зачем каждый звук. В комнате пахнет цветами. Я очень люблю цветы. Я веселый и простой, и мысли мои не так сложны. Я уже не смогу (как не смог недавно) делать все, что полагается, – ходить, говорить, встречать. Я ничего этого не смогу. Все гораздо проще – так я хотел бы думать. Я пишу и выдумываю не для одного себя, и мир, созданный мною, рассчитан на людей. Я чувствую необходимость говорить с людьми серьезно и близко. Когда мне мешают мелкие неурядицы, так, словно в трамвае наступили на ногу, это ожесточает против человечества, но это смешно. Когда люди начинают говорить о своей неудовлетворенности миром, о том, как они важны в мире и как важны их мнения, вкус, слова, обиды и радости, – мне становится противно. Это никому не нужно, и не стоит преувеличивать свое место на земле – место любого из нас.

В час ночи на дворе слышны детские голоса. Откуда они на дворе? Загадка. Мир полон таких загадок, неразрешимость его меня не волнует, я чувствую вечность, наблюдая очень многое. Все идет правильно, так, как следует. Не будем мешать, не надо смеяться и думать о личном достоинстве, о моральных обязанностях – это не разговор людей. Есть слова проще, иные слова.


Вечер, созданный для празднеств, и мы купили два мороженых торта.

– На́ тебе, сирота, два мороженых торта.

Сирота не взял.


Пьесы писать трудно. Так было всегда, но раньше, лет тысячу тому назад, это было еще труднее. Спектакль представляли на площади: хочешь – смотри, хочешь – проходи мимо по своим античным делам. Пьеса должна была привлечь внимание. Это вначале, а потом? Самое главное потом – пьеса не могла быть скучной, иначе люди расходились бы во все стороны. Никаких кресел не было, спектакль смотрели стоя, и уйти в такой обстановке приятно и просто. Пьеса не могла быть плохой, в таких случаях автора забрасывали камнями, и он убегал в горы. Актеров плохой пьесы тоже не щадили. Все это поощрялось государством.


На первомайской демонстрации в колонну Куйбышевского района влились четыре баптиста. Пользуясь замешательством толпы и всеобщим весельем, баптисты вскинули полотнище белого цвета, на котором был написан лозунг «Любовь есть Бог». Баптисты приехали в Москву из Кзыл-Орды ради этого первомайского дня. Их забрали люди в одинаковых пальто.

В штате Оклахома
Вкусная солома.

Был в Большом театре. Сначала шел утром по улице, по солнечной стороне. Шел, обдуваемый теплым ветром. Была прекрасная погода, и всюду продавали лотерейные билеты. В театр опоздал. Первое действие искал уборную и осматривал белоколонные помещения.

Перед вторым действием увидел зал, полный красногвардейцев и командиров. Это был бесплатный спектакль. Раньше, перед входом, я видел красивых молодых людей, по виду драгун или конных гвардейцев, и других людей, в штатском, явно переодетых офицеров. Почему военные на первые свои деньги покупают шляпу зеленого цвета? Я, помню, тоже купил. Они стояли у великих колонн Большого театра, под мчащимся на тройке Аполлоном. Они стояли в зеленых шляпах, и галстуки-самовязы украшали военных.

Опера. Я сижу в первой ложе, мне видны зал и шесть ярусов цвета фальшивого золота. Весь театр – это желтые ярусы, желтые стены, и красный бархат кресел, и красные гардины. Получается почти отвратительно. Из моей ложи отлично стрелять в бывшую ложу царя. Попасть легко, по-моему. Оперу я не слушал, то есть сначала слушал, но ничего почти не понял и перестал обращать внимание на слова, которые поют. Все выглядит как пародия. После второго действия ушел совсем.


Я ужасно сентиментален, и это неистребимо во мне, как грусть. Я вижу знакомые лица, давно чужие, и они волнуют меня, и я охвачен воспоминанием, и течение времени останавливается, открывая прошлое. Время безжалостно, я знаю это и стараюсь улыбаться, когда мне совсем не хочется улыбаться, и говорю не те слова, какие нужно говорить. А какие нужно? Я забыл эти слова. Меня пугает равнодушие времени и чужие люди. Чем дальше, тем больше чужих, и некому поклониться, и не с кем уйти. Я ужасно сентиментален, и я бы плакал, прислонившись к плечу друга, но я не могу плакать и смотрю, смотрю спокойными глазами на пустоту вокруг.

Что будет потом? Я не хочу думать.


Я долго вспоминал, когда же кончился день моего интереса к обучению хоть какому роду занятий. Это было в восьмом, наверное, классе, в день <нрзб.> к вечеру. Или нет – конечно, все окончилось раньше, и живу я очень просто, и случайная культура случайных книг, людей и обстоятельств становится единственной моей культурой. О какой же, простите, литературе может идти речь?

Смотрел ныне «Тень». На спектакль пропустил Э. П. Гарин, седой, изящный и восхитительно пьяный Гарин, который очень красиво поставил пьесу.


Человечество служит женщине.

С одними она разговаривает в метро, с другими танцует, третьи провожают ее весенними вечерами до дверей дома, и с немногими она спит. Это не всегда лучшая часть человечества, но самая здоровая и простая. И все люди, и каждый из нас принадлежит к одной из этих категорий. Мы служим.


Чистый вечерний пруд, по которому плавают лебеди, кирпичные дома, деревья, готовые распуститься зеленью, и светло-зеленое небо – вот что было 7 мая в Москве. Я шел по сырой земле мимо скамеек сквера. Мир был восхитителен, воздух пах дымом костра, у метро продавали подснежники. Что еще нужно человеку? Чтобы рядом шла женщина, и женщина была рядом, и она была прекрасна. Я говорил ей, и она понимала все, что я говорил. Я не могу вспомнить эти слова. Это не нужно вспоминать. Жизнь полна удовольствий, и таких, за которые не надо платить. Но удовольствия, за которые платят, все-таки лучше. А денег нет, проклятая молодость миллионов! Мне было не так, как другим, я не жалуюсь, но все же.

Страна утренней свежести.

Глаза как яичница.

Стеклянные шляпы, алюминиевые галстуки.

Не могут отделить человека от пиджака – женский разговор.

Вечером в темноте на карниз моего окна падали капли. Это дождь, думал я. А это соседи мыли балкон. Можно написать обратное: думал, что соседи моют балкон, а шел дождь.


Застенчиво голодали русские писатели.


Зачем я пишу о вечности? Никакой вечности нет. Я пришел домой, поел, лег на диван и под включенный телевизор два часа был в забытьи и сном объят. После, напившись чаю, принял ванну, чтобы, еще раз закусив, лечь в постель. Не думать, не вспоминать, а чего вспоминать? Место, где растут цветы? Море или, может быть, рижские кафе и женщин на улицах? Нет, и это не так, я нигде не был и ничего не помню. Я всю жизнь сидел за столиком из Финляндии и записывал разные и не очень уж веселые вещи. А ночью мне снится странное смешение училища и последних лет в институте; я уже два года учусь – как много.

А с людьми, мне знакомыми, никакой близости, как будто каждое утро видимся впервые. Вся разница в том, что видимся мы, как впервые, а надоели, как узники одной камеры. Вот так бы и писал, и писал – бесконечно. Отчего я пишу? Я разговариваю. Это очень весело.

Вот такая история – сидит человек в панаме напротив футбольного поля, пустого и зеленого. Он сидит, разыгрывая силой своего воображения матч. Ему ничего не стоит увидеть игроков, одетых в футболки разных цветов, и мяч, и комбинации – он разыгрывает сильнейшие комбинации, забивает голы, устраивает свалки на штрафной площадке и объявляет перерыв. И так два тайма по 45 минут. Он уходит, совсем разбитый, очень счастливый или огорченный поражением.


Сидел на крыше парень и плакал в водосточную трубу. Мутный поток слез наполнял бочку для дождя. Это было в ясный день, под синим небом, и дворники внизу часто меняли посуду – бочки, тазы, ведра, чайники и детские ванны, окрашенные в белое и голубое. Но слезы не прекращались. Человек принес самовар. Все смотрели, как он наполняется до краев. Люди стояли среди бочек и ведер, не спуская глаз с последнего самовара. Он был полон, скоро началось наводнение. Парень сидел на крыше и плакал. Слезы рекой текли по городу, превращая улицы в каналы, площади – в озера, тихий город Сестрорецк – в Венецию. Прохожие плавали среди фонтанов и деревьев парка, чувствуя морскую солоноватость слез. Женщины сидели на фонарях. Когда вечером зажглись фонари, на каждом было по женщине. Люди на лодках окружили дом, на котором плакал парень. Он сидел на крыше, освещенный лунным светом, и его черный силуэт пугал неподвижностью и скорбью.

– Отчего он плачет? – говорили одни.

– Странно, – говорили другие. – Необычно. Это как бедствие.

Все говорили, поднимаясь вместе с водой все выше и выше.

– Перестаньте плакать! – крикнул кто-то. – Вы затопите город.

– Пусть, – сказал парень, – мне не жалко! Я хочу умереть.

– А мы? – заволновались в лодках. – Женщины всю ночь сидят на фонарях. Дети на деревьях.

– Я не смогу остановиться, – сказал парень. – Фонари и деревья не спасут.

– Убьем его? – предложил кто-то, доставая ружье.

– Он не виноват, – сказали другие. – У него большое горе.

– У него горе, а нам погибать?

– Убивайте – не убивайте, – сказал парень. – Это не поможет. Мы утонем вместе на третий день.

– Что нам делать? – вскричали люди.

– Ковчег, – сказал парень. – Спасайтесь в ковчеге.

– Ничего себе, – сказали люди. – В три дня пароход.

А парень плакал. Вода плескалась у крыши. Он сидел на трубе, подтянув колени. В городе звонили колокола, и рев тонущих животных слушали звезды.


Гроза пробирного надзора, ваятель гор, вождь модернистов, печальный рыцарь подмостков, гений которого постигает только жена, гордость Шекспировского театра, любимец негров из штата Небраска, человек, раздающий сны, – представьте, это он устроил всем одинаковый цветной сон – молодого тигра, играющего в мяч. Восемь миллионов, закрыв глаза, увидели тигра, проснувшись, они сошли с ума. Он вернул им разум – он устроил разные сны и часть людей погрузил в черное небытие ночи, как в бочку. Македонские пастухи молились на него, а он творил чудеса – он красил облака. Шел цветной дождь, реки окрашивались в ультрамарин, впадали такими в моря, и вскоре течение Гольфстрим из теплого превратилось в холодное. Он так захотел. В Голландии поникли тюльпаны, и гладиолусы Бельгии оледенели. Старый король Георг умер от горя в своей летней резиденции Шербур. Балтийское море замерзло в июле, и по нему катались на коньках, чтобы согреться, все народы Скандинавии. Беловолосые финские девушки, одетые в голубое, и спокойные шведы, норвежцы в красных вязаных колпаках и крахмальные немецкие Гретхен, у которых светлые глаза. Английская королева плакала в Вестминстерском соборе, и на белой от инея траве напротив лежали обмороженные лондонцы. Льды Гренландии, не сдерживаемые более теплым течением, двинулись на Европу. Шел великий Глетчер. В Риме пили кислое вино и, прочитав газету о Глетчере, завертывали в нее свежих осьминогов. В Риме танцевали по вечерам, и школьники, засыпая, думали о летних каникулах.

В Испании был закат, и на закате околел последний бык, заколотый нарядным тореро. На острове Корсика садилось солнце и пастухи смотрели в море. Пастухи, похожие в профиль на Наполеона. В королевстве Монако повесился последний принц крови. Он проиграл в рулетку свое маленькое государство, расположенное на Пиренеях. Кончался обычный день Европы. Наутро от всего континента остались две страны – Италия и Испания, два государства и два романских народа. Остальное пространство покрылось голубым льдом. Альпы <нрзб.>. Глетчер. В Средиземное море с побережья сползали айсберги. Молодой бедуин на белой лошади скакал в Марокко. Он первый увидел плывущий гигант. Молодой бедуин упал на колени и долго молился, раскрывая беспомощный рот. Он молился молча, так как у него был вырван язык. А человек, раздающий сны, спал в ранчо штата Огайо, и его мустанг тихо ржал, наблюдая восход. Утром он скакал среди высокой травы. Трава сохла на солнце. Туман поднимался над ней. Он скакал в мокрой от росы рубашке, счастливый, как молодой охотник. Он все забыл, и несчастье Европы не трогало его.


В метро внесли желтые байдарочные весла, напоминая о реке, о солнце и ветре.


Чего я такой сумрачный шел нынче из метро? О чем я задумался, глядя на мелкий дождь и машины, которые одна за другой проезжали мимо и приятно пахли бензином? В дождь и ветер бензин пахнет домом, теплой кабиной водителя и дорогой. Площадь Маяковского в дождливую погоду пахнет сентябрем и понедельником. А я стоял, думая, куда мне идти одному. Денег в кармане было три рубля, а сам я был молодой, и так мне захотелось в эту хмурую погоду напиться, что я переменился в лице. И причем напиться не одному, глядя, как пустеет бутылка, а с тобой, глядя, как ты улыбаешься и как у тебя светлеют глаза. Я могу писать об этом долго и красиво, но я не буду – денег у меня нет, и все это песня и мечта. Зачем мучить воображение? Господа и дамы! Должен вам сказать, что надоела мне такая жизнь вдрызг. Жениться, что ли? Нет зрелища прекраснее, чем человеческое счастье. Это правда. А через месяц буду я на Алтае, будет вечер (ночь), холод совсем дикий и чистый воздух, пахнущий, допустим, эдельвейсами, и такая необыкновенная скука будет расстилаться вокруг, что я застрелю свою лошадь, сожгу лагерь, а потом утоплюсь в горной реке, в ледяной воде. Два месяца Чуйского тракта! А потом сентябрь, проведенный в положении согнувшись за столом, и снова дни до отвращения будут милы, как утро в метро. Неужели все будет неизменно таким? Будет. Зачем отрывать человека от тарелки? Зачем улыбаться в коридорах? Я всегда говорил себе, что есть вещи серьезнее и что я одержим местечковой скорбью и вся эта малина для мальчиков, которых мучают мокрые улицы, и фонари, и чужие женщины. Все это так, но я бессилен иногда в хмурую погоду.


Голубое лезвие бритвы.


Ходил по улице Горького в поисках нечаянной радости и надоел самому себе до таких высоких степеней, что захотелось мне упасть лицом в высокую траву, и плакать, и проклинать. Только травы в Москве нет, кроме газонов.


Давайте вспомним, что было в прошлом году, в эти числа июня. А было следующее – теплая погода, небо в облаках, воздух белый и парной. Вечера были ужасны. Я подумал: а что, если устроить смену времени – выдать сегодня, 12 июня 1958 года, за 12 июня 1957 года? Что изменится, заметят ли? Нет, не заметят. Сегодня с утра льет дождь, прямой и сильный. Во дворе на веревках мокнет цветное белье, асфальт лиловый, листья лип зеленые, стволы лип черные, небо светлое, окна темные, и дождь заметен только в лужах и на фоне кирпичной стены. Небо светлеет, а дождь все льет, теплый дождь, мягкая вода. Грузовики идут по лужам, обрызгивая пустые тротуары. Очень хорошо! Я надену плащ и, не закрывая головы, пойду под дождь. Снимать белье, желтое от веревки. На асфальте лежат пионы, мокрые красные и растрепанные цветы. Ничего нет лучше этих цветов, их прямых стеблей, твердых листьев и красных лепестков, из которых каждый отдельно. Год назад я покупал вечером под дождем эти цветы для Валентина Константиновича. А теперь его нет.

– Кто там стучится в двери ногой?
Всадник отчаянный и молодой.

О том, как ночью лил дождь необыкновенной настойчивости и силы. Несколько человек один за другим поднимались по пустому эскалатору метро и потом стояли под навесом и смотрели, как льет дождь. Пустая площадь – автобусы не ходят. Изредка такси. Последние пассажиры метро, которые не могут идти под дождь. Их, допустим, не так уж много. Слепой, постукивая палочкой, уходит, раскрыв зонт. Продавщица мороженого закатила свой белый ящик и дремлет. Двое пьяных подошли к ней и купили все, что было в ящике. Она им все сразу не давала, они стояли рядом и ели по одному – на палочке, просто так, в пакетах и др. Кто-то спрашивает у всех 15 копеек и звонит жене, но жена не приходит с плащом. Поднимается по эскалатору парень и, не задерживаясь, медленно и спокойно идет под дождь. Посреди площади разувается. Идет дальше босиком. Девушка смотрит на часы, или, лучше, она пусть спрашивает время и каждый раз говорит:

– Без двадцати час? Большое спасибо.

Пьяные съели все, что было в ящике, и протрезвели.

Он и она. Наверное, с концерта, или они были в театре. Она стоит. Он бегает за такси. Побегает и вернется.

– Нет, – говорит виновато. – Я побежал.

Она смеется. Идет такси. Он бежит за ним. Такси подъезжает к метро, и двое бывших пьяных садятся. Парень бежит за машиной. Потом подходит к девушке.

– Нет, – говорит он. – Придется идти под дождем.

– Какая разница? – говорит она. – Ты уже мокрый.

И они уходят в дождь. Она снимает туфли, он их несет. Она идет босиком, приподняв бальное платье. Остаются девушка, продавщица мороженого и пусть человек с газетой «Вечерняя Москва», который звонил жене. А она не идет. Он долго читает газету.

– Может, дать вам? – спрашивает у девушки.

– Не надо, – говорит девушка и дрожит.

Или так: после того как у продавщицы мороженого купили все и все съели, она легко покатила свой ящик под дождь, накрывшись халатом. И пусть остаются двое – человек в парусиновом костюме с газетой «Вечерняя Москва» и девушка в куртке. Она работает в трамвае. Человек ждет жену. Он позвонил ей. Но в конце концов говорит, что хватит, давайте уйдем. Он рвет пополам газету «Вечерняя Москва», и они с девушкой идут под дождь. Когда приходит его жена с двумя зонтиками, она не застает под навесом метро никого. Или пусть пьяного.


Гостеприимные бедуины, завороженные кобры, Тадж-Махал, прекрасный на фоне синего неба, а также при луне, седые обезьяны, священные коровы, танцующий, спящий, улыбающийся Будда, акула в аквариуме, богиня Кума – дочь звезд – с закрытыми удлиненными глазами. Вот что мне надо. Я хочу видеть это и плавать в Индийском океане, чувствуя тяжесть волн.


Давайте вспомним и представим острова Океании и любимое развлечение гавайской молодежи – кататься на прибое. Мне не хватает в жизни горячего песка, белого от солнца воздуха и моря, бьющего в грудь. Нужно что-то придумать и что-нибудь изменить. Афинские боги ждут, раскрыв каменные рты, и сфинкс смотрит прямо в вечность. Я чего-то жду. До чего же великолепно, обледенев в собственном самолете, свалиться в пампасы Мексики. Свалиться, выворачивая кактусы и пугая мексиканцев в цветных одеялах. Или, как Стейнберг, приехав на берег залива, ходить в простой рубашке навыпуск и охотиться на рыбу. Чего еще надо? Хорошо также навсегда поселиться на острове Куба и вечерами ходить в портовый кабак. А львы? Я забыл про львов и про Африку. Это зимой, если можно. Так жить плохо. Рядом плавают (ходят) по морям, по океанам белые гиганты с плавательными бассейнами, салонами и палубой первого класса, где по вечерам танцуют шотландский танец под волынку и девушка по имени Сольвейг смотрит в темную воду. Завтра пароход прибудет в порт Веракрус. Стоянка двое суток. Город, прославленный любовью и сифилисом, ждет вас. Мужчины, приготовьте кольты. А я встаю завтра в девять часов, надеваю штаны, и все начинается сначала. А в прославленном городе Веракрусе тремя часами позже встанет другой парень, взмокший от жары, желтый от хинина и бессонницы. Он посмотрит на небо отвратительной синевы, на солнце, такое беспощадное и большое, на весь тропический мир с лиловыми неграми и белыми капитанами. Он не станет надевать штаны, у него их просто нет. Испытывая легкую тошноту, он пойдет в трусах по улицам города.

А у нас весь день летний дождь, мягкая вода, и утром на асфальте будут сохнуть лужи.


Плавали листья, похожие на блины.


Меня успокаивает мысль, что все эти годы, трудные, бестолковые и ужасно длинные, – все это только начало.

Многие думают: это вся жизнь, а это начало, и все еще будет совсем не так. Я подумал: кто же начинал счастливей?

У лучших людей в прошлом – невеселая молодость, а молодость, пока она есть, кажется бесконечной. И по ее первоначальным огорчениям и бедам мы судим о жизни так далеко вперед, что, конечно, жить в таком свинстве нет никакого желания. К счастью, все не так. И мы такие маленькие, и жизнь такая большая, и так ей наплевать, что мы о ней думаем. Я мог бы очень долго говорить о жизни вообще, но это скучно. Перейдем к частностям. Вот моя жизнь, полная борьбы и непрерывного огня, служит пособием для младших школьников.


Хочется писать пьесу про Египет с мумиями и прочим. Так хочется – я вчера видел в хронике пирамиды, и сфинкса, и все остальное в сильном солнце, желтое, даже красноватое – удивительно хорошо можно написать. И пусть они (мумии) будут уже не в славе. Была такая мысль – начинать пьесу с конца и привести все к началу как к первопричине, но здесь это ни к чему.

Все будет в трех единствах. И начать мне хочется утром – они сидят камерно на вершине пирамиды спиной к зрительному залу. Вокруг все серое, утреннее, и они говорят – две мумии. А можно: он мумия и она не мумия. О чем же они говорят?

– Как называется ваша звезда?

– Вега – на Земле. У нас по-другому. Я уже забыл, это очень длинное слово.

Ну пусть он будет последним из мумий, все вымерли, <нрзб.>, и он последний, самый молодой, смотрит на звезду, свою звезду, которая должна утром быть на горизонте. Он ждет, как и все, корабль и должен умереть по какой-то причине очень скоро.


Писатель из Мурманска, которого в газете назвали так: северный кормщик пера.

За душевные качества
И за внутренний мир
Полюбил некрасивую
Боевой командир.

Она жила на шоссе Энтузиастов, и это название всегда имело для Тони прямой смысл – ее провожали только энтузиасты.

Коридор киностудии. На двери приколота бумажка «Вытирайте ноги». Перед тем как постучаться, я долго их вытирал. Оказалось – зря. «Вытирайте ноги» – это название новой картины. За дверью в дымной комнате трудилась ее киногруппа.

На платформе под дождем плакали и целовались. Я позвонил тебе по телефону и сказал, услышав в трубке женский голос:

– Я стою на площади среди вокзалов и трамвайных звонков. Не знаю, как у тебя, но здесь хлещет дождь. Я сейчас попрошу у отпускного военного винтовку и застрелюсь в телефонной будке.

– Слушаю, – сказала ты. – Кто это говорит?

– Тебе сообщат письмом. Его найдут в кармане, обыскивая мое тело.

– Здравствуй, Гена, – сказала ты. – Почему ты не звонил?

– Почему ты дома? Через семь минут я уезжаю, вагон шестой, поезд тринадцатый.

– Я забыла.

– Подожди секунду, – сказал я. – Тут недалеко стоит вооруженный солдат.

– Гена, – сказала ты.

– Товарищ! – крикнул я в трубку. – Уступите ваш карабин. Тося, ты меня отчетливо слышишь? Я застреливаюсь, привет Патриаршим прудам.

Я трубкой вышиб стекло, толкнул дверь и уехал в Бийск. Я ехал семь дней мимо сотен почтовых ящиков, но я порвал все открытки и выбросил в окно все, чем можно писать тебе.

В солнечный день мы медленно переезжали Волгу. Стоя в тамбуре перед раскрытой дверью, я смотрел вниз. Волга была мутная, внизу плыли бревна, и так захотелось мне кинуться с высоты об эти бревна.

Лежал на своей полке, закрыв глаза. Я вспоминал тебя ужасно долго. Если бы это было вслух, меня бы убили через полтора часа. Я вспоминал одно и то же. Прости, память, может быть, есть вещи никому не интересные, может быть, я зря мучаюсь.

Хорошая интермедия, отчего-то названная «Бедные люди Парижа». А название пластинок? Слушайте: «Я знаю, чего тебе не хватает», «Счастливый 13-й номер», «Почему бы нет» (фокстрот), «Барышня, вы еще свободны?» (фокстрот), «Как часто ты меня целуешь», «Эзоп и муравей» (на чешском языке), «Бим-Бам-Боус», «Банджо Бенд Билли». Мексиканские страсти на языке немцев. Чехи тоже стараются, воображая, что ничего не случилось. А еще есть чудесное название «Семь греческих мудрецов в доме терпимости».

Три танкиста, три веселых друга,
Перешли границу у реки.

Хорошая привычка – говорить встречным гадости.


Так как у него не было рук, ног, левого уха, позвоночника и части живота, он выступал на радио.


Шел дождь, и белые шары фонарей дымились.


Не люблю, когда рядом, в темноте, едят апельсины, – классовое чувство.


Я подошел к шведскому посольству, и так мне захотелось выразить какой-нибудь протест, устроить хоть какую-нибудь манифестацию или обыкновенным образом высадить красивое окно из цельного стекла. Ах, почему я не рабочий?


Шел по улице Герцена поэт Кирсанов, в черных штанах, серой куртке, весь седой и маленький. Шел гордо.

У Пушкина «могила зеваючи ждет жильцов». Могила утром зевает – ее отрыли, и она ждет, пока кончится отпевание.


Разрешите вас ударить в морду? Позвольте вам откланяться.

Ух, как отвратительно жить в любом состоянии, даже в лучшие времена! А что надо? Чтоб глаза добрые и волосы русые? Нет, не надо, хотя и это очень хорошо. Бессмысленность начатого дня, и я не знаю, зачем встаю.


Было чувство прерванного разговора, когда начал «Фиесту». Так, словно все сначала. Я лежу в пустом номере в Кронштадте и читаю в который раз желтенькие страницы. Там, где они ехали вместе с басками на крыше автобуса по белой дороге, задевая пыльные ветки, у меня закружилась голова – от подробностей.

У меня появился писатель, коего я всегда бы хотел иметь на столе, в чемодане, всюду. Очарование, непонятное, как опиум.


Склочная жизнь последних недель окончательно выводит меня из равновесия. От жары это, что ли, происходит? Сашка ездит к умирающему от рака деду с портфелем. В портфеле – бутылка с компотом. Скука. Дед, конечно, умрет. А какие я вижу сны! Я просыпаюсь, все забывая, но сегодня мне снилась тюрьма, и удивительно не к месту были посажены в нее люди. Лето началось, булыжное и асфальтовое лето Москвы. Неужели я уеду? Никуда. Что-то мне неспокойно и плохо все последние дни. Я и сам не знаю, отчего это происходит. От жары. У меня и мысли дикие. Присмотревшись, понял: людям – всем – решительно нечего делать, жизнь <нрзб.> не то чтобы найти занятие и куда-нибудь себя деть. Вечерами это заметнее всего. Если избавить людей от работы и дать им хлеб другим путем – что-то тогда будет?

У пьесы должна быть простая и очевидная для всех мысль. Лучше, если это будет мысль вообще. Такая, например: кто-то считает – все, что делается на земле, – это все не просто так, не бескорыстно, что в любом человеческом проявлении сначала есть личный интерес и ничего нельзя совершать просто так. А другой так не считает, у него человеческий подход к жизни: люди – стадные существа и должны жить сообща, помогая друг другу.

Ужасный туман, но очень красиво. Обывательские пьесы вроде так и делаются.


Виктор Платонович Некрасов, Виктор Некрасов, чьи книжки я люблю. Он стоял в ДК в белых штанах, синей рубашке, в простых сандалиях, маленький, крепкий, положив волосы вперед, и разговаривал о чем-то, жестикулируя. Я на него долго смотрел. Он прекрасный писатель.


Зубные врачи работали в атмосфере ужаса.


Насколько приятнее быть тем, кто слушает, читает, смотрит, нежели поставщиком. Хорошо утром открыть газету, не подозревая, чего она стоила.


Все обстоит таким образом: делать нечего на земле и все ужасно скучают. Сначала живут по одному, постепенно сатанея. Потом нужно жить с кем-то и тоже сатанеть. Неужели всё так?

Теперь кино можно называть как угодно и пьесу тоже, как и рассказ. Можно – «Продовольственный магазин» (фильм), «Жена педиатра», «ПК» (пожарный кран), «Никитские ворота», «Магазин обуви», «Крымский мост», «Бородинский мост», «Лефортово», «Патриаршие пруды», «Садовое кольцо» – как угодно.

Вот мелочь, которая наверняка забудется в повседневности. Сейчас кончают памятник Маяковскому. На заборе, который окружает площадь, висит доска: «Сооружение памятника В. В. Маяковскому производит СУ-38». Строительное управление в конце концов воздвигает все памятники, какие только бывают…


Ночью снятся ужасные вещи: утонувшие соседи, мертвые и живые товарищи, ты приснилась зачем-то. Пьяный кошмар. Около четырех я встал напиться, открыл форточку – ветер в лицо – утренний, все еще серое, и еще горят фонари. Хорошее время, когда просыпаются дворники и меняются постовые милиционеры. Ездит по пустым улицам машина, и милиционеры меняются. В прошлом году, просидев над бестолковыми бумажками, я гулял в это время по Москве. На Пушкинской все было освещено красным солнечным светом, все было мокрое от поливальных машин, и под деревьями стояли зеленые лужи, и зеленые ручьи стекали на мостовую. А на Патриарших было тихо, и окна были по-утреннему раскрыты, скамейки перевернуты, и пруд был желтый, и по его воде плавали ветки, листья и газета.

Все мы были молоды, и многие
блевали в унитаз пивного бара,
который стоит на площади
Пушкина.
После перепоя,
после боя
кажутся зелеными обои.

– Петрарка, а Петрарка, – говорила Лаура, – приходи ко мне, пожалуйста, но приходи с друзьями.

Какой-то красивый парень
Пил с некрасивым в паре
В очень пустом баре.
Веселый пил с невеселым,
Плечистый пил с неплечистым,
В баре светло и чисто.
Потом ударил красиво
Красивого некрасивый,
Красивый свалился на пол
И лежал на полу, красивый,
Пивом на голову капал
Ему некрасивый.
Капал хорошим пивом
Из поллитровой кружки,
Пиво падало мимо
Головы на опилки и стружки.

Женщины будут подавать нам тарелки, а мы будем их бить.


И я постарею, я буду гулять вечерами вокруг Патриарших прудов в валенках и рассказывать детям неталантливые сказки.


Хороший тост – проклятие – проклятие тем, кто не пьет.


Утрилло и Матисс напивались вместе, и знакомый полицейский отводил их в участок на Монпарнасе.

– Добрый вечер, месье Утрилло, – говорит начальник в чине майора. – Какие новости, месье Матисс? Опять вы напились, что же мне с вами делать?

– Я трезв, майор, – говорил Утрилло.

– И я, – говорил Матисс, – я не пил две недели.

Тогда майор давал Утрилло кисть и холст, и Утрилло писал в полицейском участке картину. Ее оставляли на стене, потому что полицейские на Монпарнасе тоже понимают живопись. А Матисс был прост, как его картины. Он писал солнце на море, разноцветные флажки, лодки, паруса и пристани. Пикассо был вместе с ними, но они умерли, а он живет, он ходит в полосатой майке.

Я хочу, чтобы у меня была красивая жена, бунгало на берегу моря и дети, крепкие ребята, обязательно мальчишки. У них должны быть светлые волосы, я буду учить их плавать и стрелять из лука, они будут расти настоящими мужчинами, как Том Сойер. Потом у них появится Бекки Тэчер. Они не станут волочиться за ней и гулять по улицам, они уведут мою машину, и в машине на заднем сиденье будет сидеть Бекки Тэчер. У них будет все, чего был лишен я. Они вырастут простые и сильные, я научу их простым делам, они будут равнодушны к моей работе, но будут здорово понимать, как ловить рыбу спиннингом и бить кефаль под водой. Я хочу, чтобы у меня были такие ребята, хотя бы двое.


Когда меня снимают, я всегда получаюсь очень глупым. У меня хорошее лицо, но, когда меня снимают, я на секунду вдруг делаю очень глупое лицо, а потом снова все хорошо. Но фотография – ужасна.


Сегодня я был у Екатерины Николаевны Виноградской, я очень рад этому, и у меня был хороший день.

Она рассказывала о том, как в нее был влюблен Пастернак, и о том, как они познакомились, и тогда Б. Л. сказал ей: «Я увидел вас, и меня словно ударило в грудь». А потом на Новый год у Асеева (все женщины были прекрасны, мужчины были очень талантливы, на белой стене был нарисован красный петух, вошедшим рисовали на щеке птиц, а женщинам распускали волосы). Б. Л. подошел к ней со спины, положил ей голову на плечо и сказал:

– Не прогоняйте меня, если я вам не понравлюсь, пожалуйста.

А вначале они поднимались по темной лестнице на восьмой этаж, и было очень темно. Кто-то сказал об этом.

– Я буду сверкать глазами! – сказал Б. Л.

А потом, в мае, они сидели у Виноградской в доме в Серебряном переулке. Б. Л. пришел вечером и остался на ночь, не заметил, как остался. Утром Екатерина Николаевна села на подоконник, окно было раскрыто, Б. Л. сидел напротив, они смотрели вниз, улица светлела, было пусто и прохладно, пели птицы. Б. Л. слушал птиц, закрыв глаза и качая головой в такт пению. Екатерина Николаевна смотрела в одну сторону улицы, Б. Л. Пастернак видел другую.

Е. Н. увидела, как женщина идет пустой улицей к их дому. Это была Женя, жена Пастернака. Б. Л. сидел к ней спиной и не видел ее. Женя знала, где он ночью, и пошла за ним, но она увидела Е. Н. в окне, остановилась у водосточной трубы и пошла обратно. А потом, летом, они ночью ходили по Москве, по Арбату и переулкам, стояли в переулках и у прудов. А зимой (в первый вечер у Асеева) они катались ночью на санках по Москве. У Е. Н. были светлые волосы. Какое это было время – и не осталось ничего, старость осталась одинокая, кошка, дача (второй этаж). Я бы хотел с ней дружить.


Этюд по освещению и композиции. «Побег Овода из тюрьмы». 800 метров Овод пилит решетку.


Раньше здесь на стене висело зеркало, потом его сняли, и по утрам я смотрелся в стену, надевая кепку, и вечером, возвращаясь с работы, я включал свет в прихожей и смотрел в стену, как раньше в зеркало.

Я подумал, сколько было изношено всем человечеством белых крахмальных рубашек, костюмов, штанов. Куда девается одежда современников? Она изнашивается, и все новое, красивое превращается в хлам или в вещи покойников, вечные вещи покойников. А куда пропадают молодые люди в коротких пальто, в ярких ботинках и в зеленых шляпах? Это ведь тоже поколение, которое производит, как и белые рубашки, впечатление вечности. Но все это – слава конферансье или клоуна. Было много конферансье, и сейчас они новые. Да, еще о звездах кино, они тоже, как и рубашки, производят впечатление вечности.

Надо, чтобы человеку, как старику и Хемингуэю, снились львы! Снятся ли мне львы? Что я вижу ночами?


Умерла бабушка, 6 декабря, в 6 часов 5 минут вечера в госпитале на Октябрьском поле. За три часа до смерти я был у нее, на улице было очень хорошо, солнечно, таял снег, а утром было прекрасно – снег валил сквозь солнце, воздух был такой мягкий и весенний, и небо хорошее, и снег. Я пришел к бабушке, она, вероятно, не узнала меня.

Я погладил ее руку, она открыла глаза с обводинами и сказала:

– Мне плохо.

Я спросил:

– Что тебе плохо?

– Нет сил, – сказала бабушка.

Она дышала, как будто у нее в горле стоял комок и его нужно было откашлянуть. Мне все время хотелось, чтобы она откашлялась.

Мы ушли по коридору в половине третьего и никогда ее больше не увидели живой. В семь часов мы вошли к ней в 10-ю палату, и она лежала прямая, побелевшая, губы у нее были очень белые и щеки желтые, но не запавшие. Нос заострился немного. Челюсть у нее была подвязана марлей, как будто болят зубы. В палате горел слабый ночной свет и было полутемно. Потом дядя Сеня сказал, чтобы зажгли свет, яркий свет под потолком. Покойник в ярком свете еще страшнее, хотя бабушка лежала в кровати совсем не страшная, хотя и мертвая. Все было необыкновенно просто, и о ней говорили как о постороннем, а я поцеловал ее в щеку, холодную и свежую, поправив марлевую повязку. Когда она была еще живая, она лежала на подушке очень красивая, у нее большое лицо, седые волосы, мама заплела их в короткие косички с марлевыми ленточками, чтобы они не трепались. Я не знаю, как мне быть. Сколько мне предстоит провожаний, таких и страшней. Почему так устроена жизнь, что люди расстаются и за этим нет ничего, все пусто и мертво? Остались бабушкины вещи, это значит вспоминать и плакать долго-долго. Я действительно ее любил и так боялся последний год, что она скончается. Когда она засыпала, я подходил и смотрел на нее, она спала как мертвая и слабо дышала. Я думал: вот такая она будет, какой ужас! А она была не такая сегодня. Я сижу в комнате один, уже ночь, за окном, как плачущие дети, кричат кошки, ужасно тоскливо от их крика, у меня больно на сердце, и мне страшно. Какая предстоит тяжелая эта неделя, и все еще впереди. Я не могу лечь в кровать.


Что нужно для счастья? Чтобы все были живы, все родные, знакомые, близкие, чтоб никто не болел и не умирал. Главное, чтобы все были живы. Я ничего не хочу, пусть никто не умирает. Это трудно вынести живым, мертвым все равно. Я не доживу до 76 лет, мама тоже, отец – никто не доживет. Я не боялся смерти, когда был рядом с бабушкой, мне казалось, что я мог бы лечь рядом на свободную кровать и остаться подле нее всю ночь. Но сейчас мне страшно, хотя вокруг спят люди, и я понимаю, как нужно дорожить счастьем того, что есть на каждый день. Я был счастлив, когда все было хорошо и бабушка жила. Теперь мне плохо и не скоро будет хорошо. Нельзя примириться с тем, что произошло, нельзя и поверить, хотя я видел все своими глазами. Я хочу с кем-нибудь говорить, но все спят. Я много писал о смерти, но я ничего не знаю, это вполне определилось сегодня, потому что все было беспомощно перед случившимся, все слова и дела ничего не значили, все было смешано. Я не могу забыть ничего. Комната наполнена движением бабушкиного тела, ее позами, словами, глазами. У меня не было никакого предчувствия. Я сегодня думал, что все будет хорошо и буднично хорошо и я пойду учиться завтра, как раньше. Нет.

Мама родила меня очень молодой, ей было восемнадцать лет. Она говорила: «Когда ему будет двадцать лет, мы будем танцевать, так как мне только исполнится тридцать восемь». Но мы танцевали редко. Я не помню, чтобы это было серьезно.

Грустный парень с острова Суматра
На рассвете девушку доел.

Парень, который во время вечеринки ходит по комнатам и выкручивает лампы. Настольную вывернуть просто, он садится на диван и выворачивает. В коридоре он подставляет стул, падает, пьяный.

Синие ресницы на блюде.

Человек, у которого такая странность: повсюду, где он бывает, он рвет предисловия у всех книжек. Берет с полки любую книжку, открывает ее – и рвет предисловие.

Ты меня все время видишь в одной рубашке, но это совпадение – у меня много рубашек.


Никогда не держите военного под руку – могут подумать, что он пьяный.


Люди ехали с работы в троллейбусе, продолжая говорить о работе. Они говорили о всякой ерунде, радуясь. Мне было ужасно гнусно их слушать.


Нас травили в газовой камере хлорникрином. Задание было такое. Сначала мы сидели в противогазах и сквозь стекла смотрели на серое вещество, лежащее на полу. Стекла туманились от дыхания. Я достал из кармана грифель и протер стекла, они стали ясными. У меня был просторный противогаз, я ни разу не открывал его. Я даже не знал, какой номер моего противогаза. Хлорникрин свободно проходил в маску. Потом полагалось еще меняться противогазом с преподавателем. Он давал неисправный противогаз, нужно было определить неисправность и ликвидировать ее. У меня был поврежден шланг. Я отвинтил его от маски одной рукой и закрывал глаза и нос другой. Я уронил коробку (далее – сажал коробки, с открытием глаз и рвотой).


На улице было так сухо, что хотелось выпить. Пойти куда-нибудь и немедленно выпить, напиться, чтобы после гулять по сухому вечернему городу и чтобы не было сухо в горле.


Природа признавала поражение.


Если бы мне сказали: «Ты умрешь через пять дней», я бы что-нибудь успел сделать и поговорил со всеми, но мне не сказали. Я почувствовал, что умру сегодня, и вот пишу вам это, все прекрасно сознавая.


Как пьяный кончал жизнь самоубийством, прыгая с Бородинского моста. Река была покрыта льдом. Он надеялся пробить лед и уйти под воду, чтобы не всплыть потом. Он прыгнул, но не пробил лед, а сломал о него ноги. Он сидел на льду пьяный, расстегнутый, замерзший и плакал от боли. А тем временем его знакомые и родные получили последние письма, где он все описал и со всеми распрощался, и его девушка плакала у телефона, потому что он позвонил ей полчаса назад и сказал, что он прыгнет с Бородинского моста.


ФРГ послала в Республику Гана своего полномочного посла, а там его съели. Правительство Ганы направило канцлеру Аденауэру письмо, в котором было написано так: «Нам очень жаль, но вашего посла съели дикие племена побережья Золотого Рога. Пришлите еще одного». Из Германии попросили вернуть останки погибшего посла. «Останков нет, – писали из Ганы. – Все съели. Эти дикари не оставляют останков и даже мелких костей. Они варят из них суп. Просим принять наши уверения в весьма глубоком почтении».


– Вы уважаете читать Есенина или не уважаете?

– Я его уважаю, но я его не читала.


– Ну что для вас сделать, чтобы вам понравиться? Хотите, я сделаю пластическую операцию!


В такую погоду хорошо хоронить врагов.


Вот Коля стоит, значит еще жив.


О, эти вечные разговоры о том, что декабристы были богатыми людьми! Как будто восставали только рабы.


Я шел ночью по улице и смотрел в окна. Внизу были окна, низкие, прямо у мостовой, там горел свет и на длинном столе девушки делали абажуры, они свешивались с потолка, лежали в углу, яркие синие, оранжевые, красные и светло-зеленые абажуры.

По яркости окраски это похоже на венки из бумажных цветов. Их продают на рынке около кладбища. Венки лежат на снегу, висят на стене сарая, стена мокрая, на крыше снег, день тихий, послеснежный, это когда утром шел снег, а днем все белое и спокойное, венки среди снега очень красивые, с бледно-голубыми, красными, фиолетовыми и зелеными цветами. Там еще были синие цветы, яркие и синие-синие.

На кладбище было очень хорошо, снег лежал на могилах, солнце светило сквозь деревья. Из церкви выносили покойников, всего их было семь. И каждый раз впереди шел человек, который нес крышку от гроба на голове. А перед этим я слышал разговор двух людей с фотоаппаратами.

– Какую выдержку давать?

– Дай двухсотку.

– Ты думаешь?

– Снега много.

– А диафрагма?

– Поставь четыре с половиной.

– Ты считаешь, что хватит?

– Хватит, сегодня светло.

Когда вынесли покойника и поставили гроб на специальный стол, фотограф взял табуретку и полез на сугроб. Он воткнул табуретку в снег, встал на нее и начал снимать умершего в гробу и родственников. Он снимал их немного сверху, чтобы все получились. Родственники стояли очень серьезные и строгие и смотрели кто куда.

Сегодня был очень хороший день, было тепло, и снег вокруг лежал такой чистый, белый и не городской, что я снял пальто и почистил снегом пиджак. Утром я еще не знал, какой сегодня день. В комнате было как в сумерках. У меня после водки болела голова и хотелось пить воду. А по радио передавали классическую музыку, женщина пела романс Даргомыжского «Она, как полдень, хороша». Я не открывал глаза, а лежал просто так, и это было похоже на детство, на то, что я маленький, и вернулся днем из школы, и сижу на кухне в валенках, и по радио передают классическую музыку, а за окном все белое от снега. Днем всегда передают классическую музыку, я всю жизнь слушаю ее днем, когда случается сидеть перед репродуктором.

На кладбище много смешных профессий, кроме фотографов, там есть художники, они пишут на шелковых и более дешевых лентах имена и от кого венок. На кладбище есть отдел эпсилографии <нрзб.>. В храме молодой священник читал за упокой. Он все делал серьезно и строго и ни на кого не смотрел. Я подумал: хорошо бы его совратить. Кто бы это сделал? Дая. Она бы его совратила. Он звонил бы ей по телефону и покупал коньяк, потому что Дая любит коньяк. А еще хорошо бы написать список своих врагов и отдать их этому парню, чтобы он прочел их за упокой. Живых – за упокой. Что бы с ними после этого произошло? Наверное, ничего. Но это приятно – отпевать врагов у алтаря.

Было много старушек, готовых умереть от старости. Мы все тоже умрем, но не от старости. Я хочу философствовать в такой хороший, редкий день. Мы очень плохо живем в молодости. Я всегда думаю, что все еще будет. Завтра? Нет, но будет, ежедневная жизнь – предисловие к празднику. Ничего не будет, это все неправда. Где оно, мое большое спокойствие к малым делам, равнодушное и веселое выражение лица? Его нет. Вчера я ездил к Защипиной. Я действительно любил ее, у меня стучало сердце, я уходил к реке и сидел как дурак над прозрачной водой. Я любил ее и заслуживал всего наилучшего. Оставим то, что было в прошлом, это ерунда. Но вчера я приехал, чтобы для себя проститься со своей юностью и с тем, что я сам выдумал и так улучшил по сравнению с подлинником. Подлый подлинник – это не про нее, это просто очень хорошо сочетается. А она девочка неумненькая и пошлая в дозволенном пределе. Я вчера смотрел, как она причесывается, и думал: за что я тебя любил, чего в тебе хорошего? Мне не нужно было напиваться, но я здорово напился и наблевал три умывальника по убывающей степени. А она пошла с Женькой спать. Хочется написать слово «стерва». Но я не знаю, как ей это понравится. Ну конечно: ах, какая стерва! Теперь гораздо легче. Напиваться было не нужно, я зря напился. С гаданием было смешно. Мы сидели через стол, между нами Галя Ершова, и она гадала нам в отдельности, и нас в отдельности любили дамы и короли, по радио говорили о переписи, ты сидела с распушенной головой, и было ужасно плохо и трагично, как в будни.

Наброски

* * *

А когда становилось уже совсем невыносимо, ну вот так уж становилось невыносимо, оставалось в запасе одно средство – оставалось пойти в автомат на Киевской и выпить два или три стакана белого крепленого проклятого благословенного общедоступного портвейна № 14 по жетону № 25 и с билетом в кармане сойти на речной трамвай, по сходням, по трапу, под развевающимися флагами, под плеск волн о причал, под выпитый портвейн – сойти и поплыть.

Итак, чайки машут крылами, вода блестит, рябит, впереди у поворота медленно разворачивается баржа – плывем.

О ветер верхней палубы, который проносится между ее крашеных садовых скамеек по закрытым от блаженства глазам пассажиров!

О Парк культуры им. Горького (сначала – о Нескучный сад), который вмещает в себя столько полезного и бесполезного!

О Крымский мост, столь величественно встающий на горизонте!

Будьте прокляты, эти дни. Будьте прокляты, речные трамваи, я бы взорвал их всех вместе, я знаю, где они стоят по ночам, давайте я их взорву.

Итак, одним отречением на земле стало больше. Здравствуйте, Галилей! Здравствуйте, цари, которые отрекались от престолов!

Этажом выше надо мной по моему потолку ходит человек в три часа ночи. Мне все отлично слышно – каждый его шаг. Что ему надо так рано ходить, чего ему вздумалось? Я лежу в постели, смотрю в потолок, слышу, как он там ходит, а, собственно, почему я смотрю в потолок в три часа ночи, смотрю как идиот, вместо того чтобы спать, я как последний идиот уставился в потолок, подумаешь, кто-то ходит.

Мы еще придем сюда, поплывем по реке весной или осенью или осенью пойдем, пока не закрыли заведение, выпьем пива под навесом, посматривая, как дождь льет на открытые желтые столики. Все сидят под навесом, но всегда найдется такой, кто обязательно сядет под дождь есть шпикачки, чтобы дождь лил ему в кружку, но это уже не так важно, пусть льет: к тому времени чешское пиво кончается, а «жигули» не жалко.

* * *

Еще раньше у меня бывали вот такие дни, такой пустоты, неприкаянности, но это проходило. Вот уже, наверно, месяц я живу так, и это не проходит. Я просыпаюсь внезапно среди ночи и сижу при электрическом свете, пробую читать – уже несколько лет замечаю, что я стал читать любую ерунду, лишь бы не оставаться с не занятой ничем головой. Я не вижу никакого выхода, я совершенно пуст, работа не доставляет мне радости, так как около года я уже работаю в нормальной зависимости от договора, денег, от необходимости все время думать, спешить, соглашаться или не соглашаться и спешить, спешить, существуя в промежутках без денег, без поддержки, шатаясь где попало и с кем попало, уже около двух лет я беспрерывно пью, и теперь это стало уже нормой поведения – мне некуда деваться. Я не знаю, зачем я сюда приехал, у меня такое горе на душе, и все еще было бы ничего, если бы я не понимал внутренне, что и Наташе я тоже не нужен и что много раз с ней я чувствовал себя почти так же, но сейчас я держусь за нее, мне ни к чему себя обманывать, я не верю, что мы можем помочь друг другу, но я так хочу этого. Куда себя деть, как уберечь себя от пустоты – я понимаю, что это так и нужно по всему ходу мыслей, по жизни, но как же это невыносимо, – здесь риторика не кажется мне неуместной – я на себе узнал, что это такое. Я понимаю, что это заблуждение, но совершенно искренне, – я не знаю, зачем жить дальше. У меня будут картины, я знаю, чего они стоят, и все, что бывает после, уже не принимается всерьез, и я не такой завороженный своим делом человек, чтобы через год, высунув от радости язык, бежать за старыми вещами, давно вычеркнутыми из сознания. Кстати, почти все, что я делал, я немедленно вычеркивал из сознания, кроме нескольких кусков «Причала». Наверно, я смогу ездить куда-нибудь: ух, как точно мы повторяем уже пройденные размышления, другими пройденные жизни, и это во всем: в тщеславии, которое не стоит таких усилий, и конечный результат всегда липа, в женщинах, в женах, в смене жен, в маленьких отчаяниях и маленьких счастьях, в товарищах – список этот бесконечен.

* * *

Бездомные завидуют тем, у кого есть дом, а те – завидуют бездомным, потому что им кажется, что проще и веселее вообще не иметь никакого дома, никаких обязанностей ни перед кем, а я не знаю, кому я завидую. Я не завидую простому счастью – идиотская мысль: как будто есть еще и сложное счастье, но мне было тепло сидеть несколько вечеров в счастливом, простом доме, который, наверное, не такой уж безупречно счастливый, но все-таки больше, чем другие, больше, чем мы, – мы ничего не сделали, чтобы жить вместе, держась друг друга: опять мелодрама, но все же это так. Какие это девочки, я ведь знаю не много, и знаю наверняка, что очень простое дело – быть ласковой и открыто любить, я так могу и всегда мог. Проклятая жизнь, построенная на вранье, и так это важно – держаться вдвоем, не терять ничего – и так не получается, не выходит почти ни у кого. Я сбиваюсь на общие места.

Вскоре я уеду домой – домой, когда дома нет, какой черт домой! У меня комната, за которую я вскоре не смогу платить, нет, смогу, сделаю что-нибудь, но жить в ней один я не смогу. Я уже как-то думал, стоя 1 января в отвратительном состоянии рано утром или днем на платформе Яузы, что, может быть, мы зря ищем кого-нибудь, чтобы все время был рядом, может быть, следует на это плюнуть, потому что жизнь опровергает все самые лучшие душевные союзы, а еще чаше они сами распадаются – я болен объяснением общих мест, но мне ничего не остается делать: уже само по себе полный и грустный невеселый идиотизм мое положение – я сижу половину ночи, печатая все это, а, собственно, зачем?

* * *

…Все последние дни я занят чудным, но совсем уже бессмысленным делом, печатая под утро всякие мысли. Я лежу и слушаю: трамваи пошли, значит уже часов пять, около шести, включаю радио – молчит, смотрю в окно – никаких трамваев, это самосвалы иногда проезжают, и у них пустые железные кузова так гремят. Но делать нечего – я встаю. Подхожу к зеркалу, лицо у меня небритое, худое, нос торчит, и выгляжу я, по-моему, плохо. Самое смешное, что я уже точно знаю свой день впереди, а сейчас мне хочется есть. Кафе открывается в десять – еще далеко. Сегодня понедельник. Я вспомнил, как ночью орали на улице песни на эстонском языке, – конечно, было же воскресенье. Никогда в жизни у меня не было более унылого воскресенья (конечно было). Опять-таки все повторилось. Я проснулся часов около четырех, читал, включил радио, позвонил дежурной, когда откроют кафе. Она говорит: в десять. Я спрашиваю: а сейчас сколько? Оказывается, уже десять минут одиннадцатого. Я обрадовался, быстро оделся, бриться я не стал и спустился в кафе.

Там еще никого почти не было. Кафе проветрили, свет не зажигали, только над столами горело несколько ламп, и все, а так там было гораздо темнее, чем за окном на улице. Мне с утра хотелось почему-то съесть яичницу. Оказалось, можно. Принесли омлет. Потом я взял коньяку, но выпил с трудом, еле выпил и попросил вместо кофе молока.

Затем я твердо решил пойти заказать себе два костюма, во что бы то ни стало заказать, и – два, и купить четыре белые рубашки – ни одной меньше.

Ателье были закрыты, рубашек белых не было, люди по-воскресному ринулись в магазины – все противно. Я пошел тогда в беспрерывное кино и посмотрел еще раз «Это было в Скво-Вэлли», потом купил в гостинице все газеты, две бутылки нарзана, все газеты прочел, лежа в номере, и заснул немедленно, и проснулся в темноте.

Вероятно, мне бы стоило заняться вместо этих бессмысленных писаний своим прямым делом: додумать до конца сценарий, заключить договор и смыться отсюда, но куда? Смываться некуда. Я не понимаю, что со мной происходит. Кстати, я уже много раз об этом писал сам себе, но от утверждения мне не стало лучше. Что же мне надо – это какой-то идиотизм, я вдруг почувствовал, что смотрю на себя со стороны того, кто сейчас печатает на машинке. Мне надо дом. Меньше всего я сейчас бы хотел его устраивать – отвратительные воспоминания об этих устроенных сволочных домах. Я заставлю себя не думать про тебя (стихи), но, в сущности, я понимаю, что здесь все определилось давным-давно, и все-таки я держусь за это, не знаю почему – знаю: привык и еще потому, что жалко отдавать кому-нибудь. Наверняка знаю, что если бы ты умерла (простите, пожалуйста), мне было бы проще. Господи, все и так просто. Я случайно только не забыл – как это я не забыл – даже странно, этот пьяный разговор, односторонне пьяный разговор, когда я был пьян, а Володя нет, и он походя сказал мне, что ты такая же, как все, теперь-то я отлично знаю, какая ты. Я совершенно случайно вдруг подумал когда-то, откуда ты, с кем ты выросла. Я знаю, что никакой общности с родителями не существует, хотя подсознательно мы иногда поступаем, как наши родители, где-то это чувствуется. У меня на языке все время ругательства. Вот она, твоя семья, – меня мутит, что я так об этом пишу, но как мне написать, что я отлично представляю всю сволочную, да нет, не сволочную, все мы росли не в лучших домах, но, а это но? Я хочу от этого освободиться и написать всю правду про это, но мне в то же время глубоко противно про это писать. Проще говоря, я помню всех людей, кто тебе нравился, я понимаю, почему я оказался в их числе, хотя я не очень понимаю, зачем ты вышла за меня замуж, хотя нет – тоже понимаю, и ты сейчас понимаешь, что ошиблась и никакое тут не пьянство: тут же мелькает мерзкая мысль – а нельзя ли из этого сделать пьесу? – прямо я диалогами говорю. Я, конечно, почти лишен мужества в этих делах, и я наверняка не смогу покончить с этой историей, хотя мне предельно ясно, что она этого вполне заслуживает. И наверно, я тоже не идеал человека – совершенно точно – не идеал. Я не умел быть одновременно сильным и нежным: я знаю, что это все важно, и вообще по молодости лет я много не умел и не умею, но наверняка, что – эх, как же это весело сейчас на рассвете, в пятницу, кстати, 13 января, я буду рассказывать самому себе, какой я хороший, нет, не буду. И вообще, все это дерьмо. Вот только жизнь у меня пошла какая-то странная, я сам удивляюсь, как я мог при такой жизни выдумать сценарий, – боюсь, как бы мне его не кончить, как бы этого не получилось.

Ходит такой человек и всем говорит: слушайте, со мной происходит что-то непонятное. Одному скажет, другому, и вот уже все знают, что с ним происходит что-то непонятное. Вот идет человек, с которым происходит что-то непонятное. Никому не говорите, что с вами что-нибудь происходит, – говорите это самому себе: почему я не могу писать пьесу ясными простыми словами, а пишу эти гнусные диалоги, которые всем надоели, придумываю эту липу с оркестром, с каким-то вставным грузином: нет, мне бы водевильчик сочинить. Кто бы ко мне пришел и сказал: слушайте, любезный, напишите-ка нам водевильчик, что-нибудь из того прелестного золотого времени, которое, как все считают, было до Отечественной войны 1812 года, что-нибудь вроде «Александр, Елисавета, удивляете вы нас». Ах, какие это чудные слова: «Александр, Елисавета, удивляете вы нас» – слушал бы, а еще есть к ним интонация! (Интонация – здесь хочется выделить прописью, все равно как Карамзин какой-нибудь.) Вот пруд, в котором утопилась бедная Лиза. Найдено тело бедной Лизы, бедная Лиза, которая так нас удивляла; и вместе с Александром: «Александр, Елисавета, удивляете вы нас», ну так что – в смотрители податься, грубой работой заняться, физическим рабочим стать, чтобы от мелкосоветской интеллигенции избавиться – вернее так, мелкосоциалистическая интеллигенция.

* * *

«Почему вы все вещи носите наизнанку?» Потому что тогда все вещи без швов – все швы наружу, и потом, мне бывает лень выворачивать какой-нибудь свитер: как лежит, так я его и надену – надену и пойду или сяду посидеть в пивной на платформе станции Болшево, есть там такая пивная, где в отличие от других мест всегда продают разливное пиво в кружках. Ну и напиваются там под это разливное пиво – напиваются будь здоров и поют песни, а бутылки сдают, но вообще это довольно мерзкое заведение мы с радостью посещаем, и бывает иногда приятно смотреть на проносящиеся мимо поезда, разливая по стаканам водку, поглядывая на соседей-алкоголиков, как они смутно улыбаются друг другу, эти люди с внешностью русского рабочего, – они действительно путевые рабочие, работают на путях, не так уж это приятно знать, не так уж будет приятно, когда напьется стрелочник, когда наконец эти орлы доберутся до честного стрелочника и честный стрелочник пустит под откос немало поездов, электричек и товарных составов.

Мы шатались всю зиму по разным местам, и, честно говоря, удивительно, что мы сохранили себя. Что это мы сохранили? Мы сохранили веру в человека. А иначе и быть не могло – вера в человека – вот что нас двигает.

Мне бы хотелось написать несколько слов о вас.

Я рад возможности лично поклониться вам от меня.

* * *

Как тогда, летом, к вечеру, стоя на балконе, по прохладному ветру, по воздуху и сам не знаю еще почему я вдруг почувствовал, что началась осень, так и сегодня, 21 февраля, началась весна – я сам ее увидел.

С утра, еще на рассвете, – прозрачный, голубой, розовый, с морозом воздух, холодный, остро-свежий, незимний, и не из оттепели – нет – ясный воздух и такое же солнце, ясное, теплое, и подморозило с утра, но снег не выпал. И потом весь день была такая ровная, солнечная погода и едва заметный мороз, который сдерживает снег от талости, и снег тает на солнце, весь день очень ясный, все сохнет, сохнут ступени, сохнут желтые колонны со следами стекающей с крыши воды, и вот наконец наступает закат.

Я так хорошо помню по многим дням этот закат, весенний, холодный закат, стремительный закат в марте и в начале апреля, огромный разноцветный закат сквозь черные ветки деревьев, гаснущий закат с фиолетовым снегом, бледно-фиолетовым снегом, темно-фиолетовой рекой, отчаянный закат, который никак нельзя удержать, – и вот уже в голубом, на глазах темнеющем небе над головой горят самые первые, яркие звезды, сначала одна – потом еще – я и не знаю, какие это звезды, горят фонари, яркие, желтые, еще не темно, а они горят – весна.

Уже днем, вернувшись с лыж (кончаются лыжи!), кто-то приносит вербу – «верба – это весенняя таль, и чего-то нам светлого жаль», нам жаль чего-то светлого, чего-то такого, что наверняка не будет этой весной, – лучшие месяцы впереди, то есть такие месяцы, от которых я жду чего-то, и ничего не бывает, просто однажды я, на свой страх и риск, выхожу на улицу не в пальто, а в плаще, а потом выхожу в пиджаке, и все кончается, уже лето, но покамест, в самом начале этого, приятно думать, что вот, скоро весна.

А меж тем уже стало темно, закат становится ярко-красным, под ним – темный горизонт, темный, черный горизонт с яркими топками огней, чьих-то окон, далеко кончается закат.

* * *

У меня была гравюра, собственно, это не гравюра, а черно-белый рисунок, вырезанный мною из журнала «Цирк». Там девочка с распущенными волосами и в шляпе, сдвинутой на затылок, идет по проволоке, но пусть вас не смутят слова «в шляпе, сдвинутой на затылок» – здесь нет легкомыслия, никакой лихости, это прекрасная, легкая девочка в прозрачной юбке и в легкой шляпе, из-под которой ложатся на спину длинные прямые волосы.

Она висела у меня над столом, и я неизменно вспоминал о тебе, глядя на этот рисунок. Бывало так, что я приходил ночью и смотрел, как ты идешь по проволоке. Никого другого я и не представлял на этом месте: ты идешь.

А теперь ты у меня пропала, я искал тебя все утро, а тебя нет. Пропала – и все тут. А может быть, тебя украли, хотя я точно помню, что ты просто упала вниз, когда я отколол от тебя кнопку и ты упала на стол, а после – бог знает куда – упала и пропала.

Я никогда не относился к тебе серьезно, но это только способ выражения, только слова, формула.

Ничего не понимаю, мне и не нужно это понимать.

Вот что: пора все это кончать, все это не стоит разговоров, сил и проч.

* * *

В Москве повсюду лето, и, опуская все описания этого времени года, я только хочу сказать, что по вечерам и даже иногда днем, особенно в воскресенье, Москва кажется пустой. Принято считать, что в июле все порядочные люди кончают свои дела и сматываются кто куда и лишь бы подальше, чтобы где-то в конце августа приехать в осеннюю Москву очень загорелыми и красивыми, с южными фруктами в корзинках. В общем, так оно и есть. Мои знакомые уехали, но не вместе, а по одному, по два, и это произошло незаметно. Я никого не провожал, и никто мне не звонил, чтобы я пришел помахать платочком на платформу Курского или Рижского вокзала или же поехал во Внуково: такие у меня сволочи знакомые. А сижу сейчас в пустой комнате на Арбате, дом 23, квартира 5, а еще вернее – я лежу на диване и читаю Флобера «Госпожа Бовари», очень скучную, длинную книжку, которую, как мне сказала соседка, я опоздал прочитать, а теперь, конечно, она мне не может доставить того удовольствия. Но книжка правда скучная. Если бы у меня было полное собрание сочинений Флобера, как, например, у моей соседки, я бы его сегодня же отнес в букинистический магазин. Правда, сегодня – понедельник, но завтра я бы это точно сделал. А потом, если продолжать эти праздные рассуждения, я бы пошел с приятелями в чешский ресторан в ЦПКО им. Горького выпить вечером пива, говорят, туда уже завезли черное пражское пиво, а рогульки там всегда свежие, и на них сверху соль. А в конце концов, не продать ли мне что-нибудь из своих книг? Флобера у меня нет, но вот есть прекрасно изданный М. Шолохов в синенькой обложке – всего десять томов, – все бегали, а теперь его сколько угодно, и я даже видел однотомник, выпущенный в Ташкенте. Вот куда он добрался. Итак, что мы имеем: Шолохов, Хемингуэй, можно и Достоевского прихватить, и Пришвина (все говорят, что он гениальный писатель, но я ничего, кроме длинных описаний лужаек, пней и среднерусских болот, у него не читал). Пришвин у меня в двух томах. Кто подарил – не помню. Но точно знаю, что я его не покупал и не крал. А вот и краденые книжки, если уж мы коснулись этой темы. Хаксли я украл у Киры. Но продавать его не стоит, мне жалко. Когда-то я украл толстого зеленого Эриха Марию Ремарка, но это было сделано ради блага хозяина: нельзя читать такие книжки, принимая все всерьез. Я считаю – это опасно, а этот парень относился к Ремарку с полным доверием и в один прекрасный день стал пить, как эти лихие автолюбители из «Трех товарищей», и бродить в тумане по Фрунзенской набережной с девушкой, которая тоже все приняла, как на самом деле, и теперь ей только не хватало туберкулеза в горном санатории, а ему – спортивной машины, чтобы со страшной скоростью мчаться к ней сквозь ночь по туманному шоссе. Ремарка я тоже продам, если купят.

Я положил все книжки в чемодан и пошел в букинистический на улице Калинина, где у меня была одна знакомая девушка, и я очень надеялся, что она поможет мне все продать. Денег не было совсем, то есть ни копейки, даже газету было не на что купить, а я очень люблю читать газеты. Но у нас грамотный и любознательный человек не пропадет: рядом на Суворовском бульваре есть забор, на котором подряд развешены все газеты, вся наша печать. Я остановился у «Правды» и вдруг увидел: «Смерть Хемингуэя». Он чистил ружье, и там оказалась пуля. Я уже не помню, сколько раз в армии меня и других предупреждали проверять оружие перед чисткой, и вы, наверно, тоже помните все эти разговоры о том, что раз в год ружье само стреляет, и еще какие-то поговорки в том же духе. Ружье стреляет раз в год – и прямо в Хемингуэя. Идиотская история. Надо же было так случиться. Какое сегодня число? 2 июля 1961 года. Наверно, это произошло вчера.

Но тут я встретил одного своего знакомого, который с первых же слов заявил, что теперь он осиротел и у него как-то пусто внутри и не пойти ли по этому случаю выпить за старика, за его память. Он так и сказал: «Пошли выпьем за старика», и мне вдруг сделалось противно, и все пропало, все печали кончились. Я как представлю всех этих подонков со скорбными лицами и как они сейчас идут к «Националю» выпить за старика – кошмар. Помню, как они пили за Олешу, когда он умер, и тоже все было очень скорбно. А ну их всех к чертовой матери. А Хемингуэя я продавать не буду, хотя это тоже литературный поступок: в день смерти Хемингуэя не донести его до букинистического магазина.

Всего мне заплатили семь рублей с мелочью: это все-таки много. Кто сдавал книжки и бутылки, понимает, что семь рублей просто не получишь. Семь рублей – это уже состояние. Можно купить себе рубашку, и еще останется рубль; можно поехать на такси до Выставки и съесть в шашлычной шашлык, запивая его при этом болгарским вином из длинной бутылки, а рядом чтоб сидела какая-нибудь красивая девушка и тоже пила, а потом можно покататься по Выставке на парной коляске, или взять лодку, или просто посидеть на траве у пруда; «Петушок или курочка?» – спрашивает девушка, срывая травинку. «Петушок», – отвечаю я, а по воде плавают белые и черные лебеди, и уже закат – идиллия в духе Тургенева. Но вообще все это можно устроить. Мне сейчас все доступно. А почему бы действительно не поехать на Выставку? Только вот с кем, я не знаю. А может, в баню пойти? Тоже не с кем.

Я иду по жаре, день еще только начинается, и еще неизвестно, как он кончится и где. Ничего загадочного, конечно, не произойдет, но приятно думать, что ты на пороге каких-то событий и свершений, что ты свободен, молод и даже богат, что ты побрился, и на тебе чистая рубашка, и ботинки у тебя блестят, и все отлично.

Но тут вдруг небо потемнело, ударил гром, полил дождь, еще раз ударил гром, и дождь усилился, и вдруг рядом вспыхнула яркая голубоватая молния и прошла сквозь пять этажей дома напротив, а я стоял в подъезде и ждал, что теперь она стукнет рядом и, может быть, попадет в меня, – очень честолюбивое желание. А дождь вдруг полил такой сильный, крупный, большой, что улица от дождя стала белая и вниз по ней потекла вода, а по воде мчались мокрые машины – хорошо бы сейчас проехать по городу под дождем, в такую сильную грозу, когда все бегут по подъездам и к метро и дождь бьет по стеклам, а тут еще какая-нибудь девочка, застигнутая грозой, вымокшая и прекрасная, попросит подвезти, – пожалуйста, садитесь, отчего бы не подвезти. А дождь льет все сильнее, я уже думал, что он на исходе, что его скоро просто не хватит, а он хлещет и хлещет, раскачивает водосточные трубы и вообще не думает кончаться. А по улице идет босая девочка, туфли в руках. Я у нее спрашиваю: «Теплая вода?» Она говорит, что очень теплая. Сейчас бы искупаться под дождем – просто отлично было бы. Оказывается, у меня масса желаний, связанных с дождем. А между тем он внезапно кончается. Вдруг его уже нет. Только что был и уже нет, но сейчас так прекрасно пахнет цветами и листьями, мимо проезжает невозможно зеленая «Волга», и не промок, и все очень хорошо.

В таком благодушном и приветливом состоянии я дошел до Никитского бульвара, поднялся вверх на Пушкинскую площадь (бульвар после дождя благоухал), позвонил Варе и договорился встретиться тотчас и неподалеку: у памятника.

У Пушкина лежали мокрые цветы. Пушкин блестел, чисто вымытый дождем, и около него – три киргиза в тюбетейках. Четвертый их снимал на память. Наверно, им бы хотелось сняться всем вместе, вчетвером. «Давайте я вас сниму», – сказал я и снял их всех вместе, и не только на фоне памятника, а еще и с видом на газету «Известия», кинотеатр «Центральный» и улицу Горького в перспективе. Они растрогались и попросили меня сняться с ними на память о Москве. Я с удовольствием снялся, они записали мой адрес, обещая прислать карточку.

Варя что-то опаздывала, а я искал выхода своему прекрасному настроению. Мне хотелось совершать какие-то благородные поступки, переводить старушек через улицу, кормить голубей и – какие еще бывают поступки?

Когда пришла Варя, я был занят тем, что проводил одного слепого к магазину «Армения», – это было последнее, что я успел сделать.

Мы поехали на Выставку.

Но идиллии в духе Тургенева не получилось. На Выставке мы встретили приятелей Вари, они делали какое-то панно для павильона механизации и получили массу денег. Настроение у них было очень боевое, а еще перед этим около месяца они жили бедно, как поэты, и еще раз повторяю, что настроение у них было очень боевое.

Это были приятные, здоровые ребята, один даже с бородой, и все – в старых штанах, испачканных краской, в простых рубашках с закатанными до локтя рукавами, и, пока мы шли к чайхане, они острили, как солдаты, и тоже было хорошо. Я был рад, что мы их встретили. Мы сели на втором этаже чайханы. Оттого что здесь был ветер, все вдруг стало похоже на верхнюю палубу парохода и на то, что мы куда-то плывем. Куда ж нам плыть? Я бы с такими ребятами уплыл куда угодно – на плоту, на лодке, под парусами, и Варю можно было бы с собой взять, хотя – нет, лучше без нее, с ребятами всегда лучше.

Сначала мы выпили водки, закусывая помидорами и огурцами – не салатом, а целыми помидорами и такими же огурцами – и свежим зеленым луком, макая его в соль. Водка была холодная – приятно держать в руках такую холодную бутылку, и мы ее быстро выпили, оставив по рюмке для первого. А на первое нам принесли горячие манты в глубоких тарелках.

Примечания

1

Г. Шпаликов приложил эту автобиографию к документам при поступлении во ВГИК.

(обратно)

2

Стихотворение «По несчастью или к счастью…» использовано в фильме Н. Губенко «Подранки».

(обратно)

3

Песня «Спой ты мне про войну…» (стихи Г. Шпаликова, музыка И. Шварца) прозвучала в двухсерийном фильме «Рабочий поселок» (1965), снятом режиссером В. Венгеровым по одноименной повести Веры Пановой.

(обратно)

4

Этот текст лег в основу песни П. Тодоровского, написанной для его фильма «Военно-полевой роман».

(обратно)

5

Песня «Я жизнью своей рискую…» (стихи Г. Шпаликова, музыка Б. Чайковского) из фильма «Пока фронт в обороне» (1964; реж. Ю. Файт).

(обратно)

6

Отклик на первую публикацию.

(обратно)

7

Песня из кинофильма Г. Данелии «Я шагаю по Москве» (1963; стихи Г. Шпаликова, музыка А. Петрова).

(обратно)

8

Белла – Белла Ахмадулина (1937–2010). В 1960 году она посвятила Г. Шпаликову стихотворение «Свеча».

(обратно)

9

Юрий Герасимович Ильенко (1936–2010) – советский и украинский кинорежиссер, оператор, сценарист и политик.

(обратно)

10

Александр Леонидович Княжинский (1936–1996) – кинооператор.

(обратно)

11

Павел Константинович Финн (р. 1940) – киносценарист, актер, автор книги воспоминаний «Но кто мы и откуда», где рассказывается о послевоенной Москве, ВГИКе шестидесятых годов, о Геннадии Шпаликове, Андрее Тарковском, Ларисе Шепитько и др.

(обратно)

12

Наталия Борисовна Рязанцева (р. 1938) – сценарист, кинодраматург, профессор ВГИКа, первая жена Г. Шпаликова (свадьба состоялась 29 марта 1959 года), рассказывала, что стихотворение «Квазимодо» было написано на спор. Шпаликов утверждал, что может за двадцать минут написать стихи на любую тему. Рязанцева задала тему, и за семнадцать минут было написано это стихотворение.

(обратно)

13

Песня «Палуба» (стихи Г. Шпаликова, музыка Ю. Левитина) прозвучала в фильме «Коллеги» (1962) и в фильме по сценарию Шпаликова «Трамвай в другие города» (1962; с музыкой Б. Чайковского).

(обратно)

14

Инна Иосифовна Гулая (1940–1990) – актриса театра и кино, известна по роли в фильме Л. Кулиджанова «Когда деревья были большими»; в 1962–1974 годах была женой Г. Шпаликова.

(обратно)

15

Виктор Платонович Некрасов (1911–1987) – русский советский и французский писатель, диссидент и эмигрант, лауреат Сталинской премии второй степени (1947). По словам Н. Рязанцевой, Некрасов и Шпаликов познакомились у П. Финна и, несмотря на разницу в возрасте, подружились. Некрасов оставил трогательный очерк, посвященный 10-летию со дня смерти Геннадия Шпаликова (он был опубликован в журнале «Знамя», 1990).

(обратно)

16

София Абрамовна Милькина-Швейцер (1922–1997) – режиссер, сценарист, жена режиссера Михаила Швейцера.

(обратно)

17

Екатерина Сергеевна Васильева (р. 1945) – актриса театра и кино.

(обратно)

18

Дарья Шпаликова (р. 19 марта 1963 г.) – дочь Г. Шпаликова и И. Гулая, актриса.

(обратно)

19

«Дети райка» (1945) – фильм Марселя Карне.

(обратно)

20

Одна из первых работ Г. Шпаликова на сценарном факультете ВГИКа. Все фамилии подлинные (Архив ВГИКа).

(обратно)

Оглавление

  • «Попробую к вам дотянуться…»
  • Автобиография
  • Стихотворения разных лет
  •   «По несчастью или к счастью…»
  •   «Москва сортировала поезда…»
  •   «Спой ты мне про войну…»
  •   «Городок провинциальный…»
  •   «Я жизнью своей рискую…»
  •   «Не пойте песен про войну…»
  •   Половина девятого
  •   Обвинение дождю
  •   Читая маяковского
  •   «Так служим Отчизне…»
  •   «Не смотри на будущее хмуро…»
  •   Грустное
  •   «Я тебя девчонкой…»
  •   Редкое сновидение, или жалко, что не в жизни
  •   Десять лет
  •   Можайск
  •   Переулок юности
  •   Надоело!
  •   «Я жил как жил…»
  •   «Бывает все на свете хорошо…»
  •   «Есть у раздражения…»
  •   Батум
  •   «У лошади была грудная жаба…»
  •   «Мертвец играл на дудочке…»
  •   «То ли страсти поутихли…»
  •   «Я шагаю по Москве…»
  •   «Сегодня пьем…»
  •   «Разговор о чебуреках поведем…»
  •   «Что за жизнь с пиротехником…»
  •   Из послания П. Финну
  •   Паше, в утешение
  •   «Меня влекут, увы, не те слова…»
  •   «Друг мой, я очень и очень болен…»
  •   Квазимодо[12]
  •   «Тишинский рынок, эх, Княжинский рынок…»
  •   «Ударил ты меня крылом…»
  •   Л. К. (Песня запрещенная)
  •   Сентябрь
  •   Палуба[13]
  •   «Все лето плохая погода…»
  •   «Обожал я снегопад…»
  •   «Тебе со мною скучно…»
  •   «На подоконнике жена…»
  •   «Может, я не доживу…»
  •   Стихи о выздоровлении
  •   «Ах, утону я в Западной Двине…»
  •   «Поэтам следует печаль…»
  •   «Наташа, ты не наша…»
  •   В Ленинграде
  •   «Свадьбы, коим мы не судьи…»
  •   «Все неслышней и все бестолковей…»
  •   «От мороза проза…»
  •   «Цветет себе, не опадая…»
  •   «По белому снегу…»
  •   «Самолеты как мороженые рыбы…»
  •   Зима
  •   В ту зиму
  •   «В январе уже тепло…»
  •   «Незаметен Новый год…»
  •   «Справляли мы поминки…»
  •   Снег в апреле
  •   «В лето хорошо бы без билета…»
  •   «Под ветром сосны хорошо шумят…»
  •   «Понедельник, понедельник…»
  •   Сон
  •   Бессонница
  •   «Не насовсем прощались…»
  •   Песенка
  •   «Моя веселость неуместна…»
  •   Садовое кольцо
  •   «Не принимай во мне участья…»
  •   «В темноте кто-то ломом колотит…»
  •   «Ах, улицы, единственный приют…»
  •   «Я сетую. На что я сетую…»
  •   «Ничего не получалось…»
  •   «Чего ты снишься каждый день…»
  •   «Людей теряют только раз…»
  •   Стихи к 8 марта
  •   «Стихи – какие там стихи…»
  •   «За стеною, на баяне…»
  •   Долги
  •   Три посвящения Пушкину
  •   Утро
  •   «Бывают крылья у художников…»
  •   «Я иду по городу…»
  •   «Неправда – жизнь не оборвалась…»
  •   «Зубы заговаривал…»
  •   «Хоронят писателей мертвых…»
  •   «Я пуст, как лист…»
  •   «О, когда-нибудь – когда?..»
  •   «Спаси меня, Катя Васильева…»
  •   Баллада про тихое отчаяние
  •   «Вчерашний день погас…»
  •   «Ни словом, ни делом…»
  •   «Есть такая девочка…»
  •   «Живет актриса в городе Москве…»
  •   Песенка во сне
  •   «Остается во фляге…»
  •   «Отпоют нас деревья, кусты…»
  •   «Я к вам травою прорасту…»
  •   «Я помню, а ты и не вспомнишь…»
  •   Театр теней
  •   «С утра по крыше ходит кот…»
  •   Стихи 7 октября
  •   После просмотра «Детей райка»[19] – осенью 1973 года
  •   Даше
  •   «Прощай, мое сокровище…»
  •   «Жили-были волки…»
  •   Колыбельная
  •   «Не прикидываясь, а прикидывая…»
  • Я шагаю по Москве Сценарий
  • Проза
  •   Патруль 31 декабря
  •   Отдельные записи
  •   Лето 1958 года Дневник
  •   Наброски